— Не, не, — затрясла головою мать, — мал он еще, больной он. Сын это мой, сын, — стучала ладонями в грудь. — Маленький он, больной да убогий.
— Убок? — переспросил недоверчиво немец.
— Ага, и бок у него, и бок болит, — поспешно закивала мать, сутулясь и изображая боль в боку.
Понял наконец немец, шагнул было к двери, но вдруг прищурился, губы его встрепенулись ухмылкой.
— Ва-ас ист да-ас?
И все мы повернулись туда — в угол, где заметил он что-то. Глянул и я, спохватился — балалайку, балалайку увидел немец. Как же я не догадался ее спрятать?
— Вас ист дас? — повторил немец, шагнув к стене, где висела на гвоздике, на красной ленточке моя балалайка.
— То ист ба-ла-ла-йк, — растянуто проговорил другой, с вороньим носом.
— Рус балалайк, — прокаркал рыжий и захохотал.
Первый немец сдернул с гвоздика балалайку, повертел, повертел ее в руках, неумело приложил к плечу, кособочась, ударил по струнам раз, другой. Видно было, не умел он не только играть, но и держать как следует балалайку. А звон ее, наверно, понравился, он ударил сильнее, еще сильнее. И вдруг забил по струнам как попало, всей пятерней, забил, гогоча.
И повернулся к своим, махнул им рукой:
— Айн, цвай, драй!
То ли от холода (немцы стояли, обжимая руками теплую лежанку), то ли от угодливости перед старшим, оскалились они и заржали во всю глотку. Рыжий по-петушиному расправил узкую грудь, ударил в пол сапогом, за ним другой, и оба грянули трубным гоготом, как стадо гусей, и ну грохотать железными подковками, так что пол застонал.
— Гей-га-га!
— Го-о-го-го!
— Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй! — командовал им «балалаечник».
Мы только смотрели на них во все глаза, а Мишка с Клавкой даже плакать перестали: немцы — и пляшут.
В открытую настежь дверь заглянули еще трое или четверо немцев (осматривали, наверно, соседние квартиры), сунулись в кухню, глядя на пляшущих, и тоже затопали, загоготали. Лежа в постели, я трясся и от грома сапог, и от страха: вот сейчас не выдержит, провалится под ними пол, и полетит все как в тартарары — балки, доски, лежанка с чугунками и кастрюлями, мы вместе с немцами, и стены на нас, и потолок с крышей…
— Дзи-инь! — раздался вдруг тоненький жалобный звук.
Немец замер, недоуменно оглядывая балалайку, трогая лопнувшую, скрученную завитком струну, и, ощерясь, снова забил пятерней — по двум уже струнам.
— Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!
— Дзиу! — лопнула другая.
— Го-го-го-го!
— Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!
— Дзюнь! — коротко оборвалась последняя.
Немец выпрямился, морщась и как бы не веря в случившееся, потрогал обрывки струн и снова забил по балалайке костяшками пальцев.
— По-ляс, по-ляс! — обратился он к матери, щеря крупные с прожелтью зубы и болтая в воздухе рукой. — Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!
— Мам, плясать, наверно, заставляет, — догадался я.
— Плясать? — переспросила она.
— Я, я, — кивнул немец.
— Не-е, не могу, — замотала головою мать, показывая руками на живот. — Дите у меня тут, дите!
— Киндер, киндер, по-ляс! — повторил немец, показывая на Шурку с Клавкой. — Айн, цвай, драй!
— Да не умеют они, не умеют! — развела мать руками. А сама незаметно ущипнула Клавку так, что та закатилась до звона в ушах.
Тут немец снова обратил на меня внимание, сдернул одеяло, но только глянул на мое лицо, как рот у него перекосился:
— Кранк киндер!
Наверно, перепугался немец моего лица, подумал, заразится, и с силой швырнул балалайку в угол. Хрястнула она, застонала, как человек от боли, расколовшись, и я онемел, не зная что делать: вскочить с постели да трахнуть немца чем ни попадя или заплакать?
Повернулся первый немец к выходу, за ним другой и третий, и я бессильно, с полными слез глазами проводил грохот тяжелых сапог да бритые шеи — одну багровую и толстую и две синюшные, как у худых линючих кур, ядовито-зеленые шинели с лупоглазыми автоматами через спину и короткие, как от долгов, сапоги с железными подковами. Так и запомнились эти нежданные, незваные хамы.
Потом, как ушли они, собрал я по досточке свою балалайку, связал ее и спрятал под постель — может, и склею, отлажу, когда немцев прогонят. Всю ночь мне снились кошмары, гремело в ушах от топающих немцев, проваливался куда-то пол, и вставал над всем этим, гоготал, раскидывая руками-ногами, размахивая балалайкой, зеленый дьявол с ощеренной пастью:
По-ляс, по-ляс! Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!..
Каким бы ни был этот день — 7 ноября, — холодным или теплым, ясным или пасмурным, сухим или мокрым, с унылым дождем или белым зазимком, а для нас он всегда был светлым праздником. Готовились к нему заранее, стряпали, варили и жарили, печные трубы пускали к небу запахи, дразнящие палениной и пирогами, кашей, щами, лапшою с курятиной. Ломились, бывало, столы от аппетитной всячины, звенели стекла от песен, а улица, если было погоже, цвела людским нарядом наподобие весны. Праздновали Октябрьскую!
Мрачным оказался тот день. Там, в Москве, если она устояла, или дальше, может, и справляли этот день, хотя не так торжественно (война ведь!). А у нас, когда над головою витает смерть — до праздника ли тут?
— Какие вам пироги-лепешки! — оборвала мать Шурку и Мишку, которые еще вчера по привычке досаждали ее: что же, мол, к празднику ничего не готовишь? — Свету конец подошел, а вам — праздник, пироги-лепешки! — сердито повторила мать. — Вот узнает немец, он вам покажет, как праздновать.
И Шурка с Мишкой затихли, напуганные знакомым страшным словом — немец… А нынче, поняв, что и правда не готовится к празднику мать, тихонько выскользнули на улицу: посмотреть, не празднуют ли там другие? Я бы тоже пошел, но лицо мое все еще безобразное, хотя и начала понемногу исчезать с него «короста».
Прошло, может, не больше часа, загудел где-то близко самолет, резко и с паузами прострекотал, а вслед за этим громовой удар потряс наш дом, зазвенели стекла в окнах и опять, как при первой бомбежке, сыпанула с потолка штукатурка. Мать вскрикнула, ухватись за живот, и закрестилась торопливо:
— Ох, ребята-то наши… где ж они теперь? Кабы не разбомбило, кабы…
Она качнулась вперед, прислушалась, ожидая новых ударов, и, не выдержав, метнулась в дверь.
Взрывов больше не повторилось, только стрекануло в последний раз над нашим домом, прогудел самолет, и все смолкло.
Прошло сколько-то минут, на лестнице послышались голоса, торопливые шаги, и в дверь влетели перепуганные Шурка с Мишкой — глаза расширены, слова вымолвить не могут. И мать вслед за ними — охает, не отдышится от большого живота.
— Ремня бы вам… знали чтоб вы… куда ходить… Кто вас туда просил? Чего вы там не видели… кого?
Потом уже, как успокоилась, как миновала гроза на улице и дома, все прояснилось. Соблазнила Шурку уличная ребятня: давайте, мол, посмотрим, что немцы в школе делают. Так и потянулись друг за другом, куда недавно учиться ходили, — любопытно все-таки. Видят — немцы суетятся, дрова пилят и колют, тут же и кухня — железный котел на колесах, дымит, и запах вкусный от него, аж слюнки у ребят. Кто-то и додумался; пойдемте, мол, дровец им потаскаем, авось и дадут чего-нибудь поесть. Только так осмелели, ближе к кухне подвинулись, как откуда ни возьмись самолет. Немцы в школу кинулись, где убежище у них в подвале, а ребята кто куда, врассыпную по домам.
— Ма, а я в канаву с Мишкой, — рассказывала она с перепугу и с радости, что жива осталась. — Крикнул нам какой-то дядька «ложись», а мы и упали.
— Запор-рю! — крикнула мать так, как никогда на нас не кричала. — Я те покажу, я те побегаю по улице!
Наши съестные припасы кончились. Мать собралась в деревню, в Житово, и меня взяла «для веселья», от страха перед немцами. За пазуху она сунула свой свадебный полушалок — красивый, с яркими цветами по кулаку, с тонкой и длинной бахромой на каемке. А еще отрез шерстяной коричневый, который все берегла на платье. Не хотелось ей с ними расставаться, но голод, как говорится, не тетка.