Такие обвинения были действительно чрезмерны. Непонимание чего-то главного в Шаламове, свойственное всему «прогрессивному человечеству», в них явно чувствовалось. Лишь позднее Сиротинская осознала свою неправоту. Вероятно, для нее, а заодно и для всех, кто не понял смысла письма в ЛГ, он сделал запись в дневнике, которую Сиротинская нашла и опубликовала позднее:
«Смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи. Под пистолетом. Заявление мое, его язык, стиль принадлежат мне самому.
Я отлично знаю, что мне за любую мою "деятельность", в кавычках или без кавычек, ничего не будет в смысле санкций. Тут сто причин. Первое, что я больной человек. Второе, что государство с уважением и пониманием относится к положению человека, много лет сидевшего в тюрьме, делает скидки. Третье, репутация моя тоже хорошо известна. За двадцать лет я не подписал, не написал ни одного заявления в адрес государства, связываться со мной, да еще в мои 65 лет — не стоит. Четвертое, и самое главное, для государства я представляю собой настолько ничтожную величину, что отвлекаться на мои проблемы государство не будет. И совершенно разумно делает, ибо со своими проблемами я справлюсь сам.
Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к "человечеству", беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее. Если бы речь шла о газете "Тайме", я бы нашел особый язык, а для "Посева" не существует другого языка, как брань. Письмо мое так и написано, и другого "Посев" не заслуживает. Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе "Необращенный", написанном в 1957 году, и ничего не прочувствовали, это заставило меня дать другое толкование этим проблемам.
Я никогда не давал своих рассказов за границу по тысяче причин. Первое — другая история. Второе — полное равнодушие к судьбе. Третье — безнадежность перевода и вообще все — в границах языка»[86].
Оценивая письмо в ЛГ и собственные комментарии Шаламова к нему, нельзя прежде всего не вспомнить подобные же прецеденты в истории русской литературы. Первое, что сразу всплывает в памяти, — известное стихотворение Пушкина «Клеветникам России». Разумеется, было бы рискованно (с учетом разницы поводов и исторических условий) проводить какие-либо прямые параллели между отношением великого русского поэта к оскорблениям России «витиями» западных держав и отношением Шаламова к столь же пристрастной и ожесточенной пропагандистской атаке Запада на СССР в период холодной войны, — но культурно-генетическая связь здесь все же прослеживается. Она в первую очередь в органическом патриотизме, присущем как Пушкину, так и Шаламову, — оба они отнюдь не восхищались порядками и общим строем жизни в России, но не терпели высокомерных «советов» со стороны о том, как следует жить великой стране, у которой — плохая или хорошая, но «своя история». Для Шаламова эта история была стократ трагичнее, но тем не менее он даже после Колымы (в не опубликованном при жизни стихотворении 1955 года) писал:
Мы Родине служим по-своему каждый,
И долг этот наш так похож иногда
На странное чувство арктической жажды,
На сухость во рту среди снега и льда.
Этот внутренний, никогда не афишировавшийся патриотизм выплеснулся в письме в ЛГ со всей прямотой и страстностью, вобрав в себя и горячую веру Шаламова 1920-х годов, и новую веру, возникшую после разоблачения преступлений Сталина. Это было сугубо личным восприятием Шаламова, но несомненно, что оно отразило основные черты советского менталитета 1960-х годов, свойственные и ему.
Не может быть обойден вопрос и о стиле письма в ЛГ, показавшемся тогда некоторым читателям неестественным, вовсе не похожем на привычный стиль Шаламова. Но писатель сам все объяснил: «Если бы речь шла о газете "Тайме" (для Шаламова — условное понятие респектабельности. — В. Е.), я бы нашел особый язык, а для "Посева" не существует другого языка, как брань». В психологическом — и фразеологическом — плане это был почти лагерный (единственно — без матерных слов) ответ на провокации со стороны неизвестных «стукачей» и «оперов». В связи со стилем небезынтересно заметить, что Иосиф Бродский, оказавшийся в том же 1972 году в эмиграции, напечатал в газете «Нью-Йорк тайме» свое письмо протеста на спокойном, без восклицаний, языке, но с теми же мыслями, что и у Шаламова: «Я скорее частное лицо, чем политическая фигура, и я не позволял себе в России и, тем более, не позволю здесь использовать меня в той или иной политической игре». Надо подчеркнуть, что за это письмо И. Бродского никто не осудил и он не был подвергнут «либеральному террору» — оно было воспринято как абсолютно нормальное для художника (скорее всего, потому что появилось в респектабельной газете и вдали от «болельщиков» на родине…).
Невозможно обойти и формулировку Шаламова о том, что «проблематика "Колымских рассказов" снята жизнью». Ее трудно рассматривать иначе как прямой и открытый вызов писателя всем, кто «спекулирует на крови» (так прямо и решительно выражался он в частных беседах) — на лагерной теме, превращая ее в инструмент большой глобальной политики. Для того чтобы пойти на такой вызов в условиях господства мнений «прогрессивного человечества», требовалось действительно огромное мужество (о чем и говорил Шаламов Си-ротинской, но та его не поняла). Формулировка — как и все письмо — диктовалась свойственным Шаламову чувством глубокой нравственной ответственности писателя перед историей, пониманием того, что в самые острые ее моменты нужно принимать, как он не раз повторял, «однозначное решение». Очевидно, что за словами «проблематика снята» — не отказ, не отречение от «Колымских рассказов» (как пытались представить некоторые интерпретаторы), а трезвая констатация того, что актуальность лагерной темы объективно в значительной мере снижена. Шаламов ясно понимал, что после XX съезда в стране и мире произошли необратимые изменения и возврат к страшному прошлому уже невозможен. В связи с этим характерна его сдержанная оценка известной самиздатскои книги А. Марченко «Мои показания», посвященной советским тюрьмам 1950—1960-х годов: «Главное. Изменение колоссальное по сравнению с геноцидом моего времени»[87]. Преодоление же сталинского наследия в политике, в привычках русских людей к «жесткой руке», осмысление проблемы сталинизма в ее исторической реальности — по его логике, вопросы иного порядка, и они не могут быть решены раз и навсегда. Самое важное для него то, что свою писательскую задачу — сохранить память о преступлениях сталинизма — он выполнил, но и впредь «забывать ничего не собирается».
Между тем эксплуатация советской лагерной темы продолжалась в мировом масштабе, и самым амбициозным, с огромными претензиями на широчайшие политические обобщения, произведением этой темы стал «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына, начавший публиковаться с 1973 года на Западе. Книга, составленная из более чем двухсот источников, не принадлежавших автору по праву, и писавшаяся в большой спешке, с поверхностным редактированием многих текстов, содержала и немало ссылок на имя и произведения Шаламова. Хотя, надо заметить, автор «Колымских рассказов» еще в 1967 году, после отказа от совместной работы над «Архипелагом», передал через А.В. Храбровицкого (одного из поставщиков материала для этой книги), что он запрещает Солженицыну использовать свое имя и свои материалы. Но это требование не возымело действия — в «Архипелаг» вошел целый пласт, связанный с шаламовскими темами. Например, глава «Социально-близкие» (о блатных) представляет собой, в сущности, вольный пересказ «Очерков преступного мира», причем без ссылок на их автора. Солженицын делал и публичные комплименты Шаламову как непревзойденному «летописцу Колымы» (что было абсолютно неадекватно художественному методу Шаламова и вызывало его резкие возражения: «Я летописец собственной души, не более») и полемизировал с ним по разным поводам — то о роли лагерной медицины, то о лагерном опыте, по убеждению Шаламова, «сугубо отрицательном для каждого человека», не понимая, что Шаламов имеет в виду именно лагерь, а не тюрьму — отсюда и известная хвала тюрьме, высказанная Солженицыным. В итоге шаламовская тема и шаламовские реминисценции занимают в «Архипелаге» весьма значительное место — без них книга потеряла бы немалую часть своего объема, лишилась бы одного из главных внутренних сюжетов, а самое важное — лишилась бы мощной символической подпорки в лице утвердившегося и на Западе писательского авторитета Шаламова, с которым Солженицын якобы был едва ли не на «дружеской ноге».