Письмо преисполнено исключительного уважения к Синявскому и Даниэлю, представляло своего рода панегирик им — прежде всего потому, что они достойно вели себя на процессе. «Их пример велик, их героизм беспримерен… Они вписали свои имена золотыми буквами в дело борьбы за свободу совести, за свободу творчества, за свободу личности», — писал Шаламов[73]. Столь высокая патетика объяснялась тем, что, по его словам, «впервые за почти пятьдесят лет» подсудимые на политическом суде не только не признали свою вину, но и не «покаялись». Причем за точку отсчета Шаламов брал не процессы 1936—1937 годов, а процесс 1922 года над правыми эсерами, о котором в 1960-е годы никто не помнил. Как можно полагать, в этом упоминании была едва ли не главная «крамола» письма — почему на процессе А. Гинзбурга, Ю. Галанскова и других в 1968 году этот анонимный текст был признан «антисоветским»: ведь эсеры, а тем более правые, считались в коммунистической ортодоксии врагами — они «боролись против советской власти», хотя в 1922 году уже давно не боролись…
Шаламов не касался вопроса о правомерности или неправомерности публикаций А. Терца и Н. Аржака за рубежом (для него самого этот вопрос был очень непрост), он лишь утверждал, что «возможность печататься нужна писателю как воздух» и что «нельзя судить человека, видевшего сталинское время и рассказавшего об этом, за клевету или антисоветскую агитацию». (Последняя фраза — как бы предупреждение против гонений на свое творчество.)
Письмо касалось и эстетики. Шаламов, обращаясь к «старому другу», высказал характерную для себя мысль: «Мне кажется, что наш с тобой опыт начисто исключает пользование жанром гротеска и научной фантастики. Но ни Синявский, ни Даниэль не видели тех рек крови, которые видели мы. Оба они, конечно, могут пользоваться и гротеском, и фантастикой». Таким образом, эстетику Терца и Аржака Шаламов принимал и считал обусловленной временем. Пассаж из его письма: «Что было бы, если бы Рей Брэдбери жил в Советском Союзе — сколько бы лет получил — 7? 5?» — свидетельствует, что самому автору «Колымских рассказов» не был чужд памфлетный гротеск.
«Письмо старому другу», написанное хотя и по «социальному заказу», но с полной искренностью и великодушием, имело важные последствия для Шаламова — и, увы, очень неприятного свойства. Есть все основания полагать, что сразу после появления письма в самиздате, а затем за границей КГБ заинтересовался выяснением его авторства. Опыт литературных экспертиз у этой организации имелся, а стилистика Шаламова, его пафос, его метафоры и гиперболы (ср: «И ты, и я — мы оба знаем сталинское время — лагеря уничтожения небывалого сверхгитлеровского размаха, Освенцим без печей, где погибли миллионы людей»; последняя метафора указывает на то, что воображаемым «старым другом» был скорее всего Г.Г. Демидов), — все легко узнавалось, как узнается и сегодня. Но экспертизы, вероятно, и не понадобилось, потому что с гораздо большим основанием можно предполагать, что условие анонимности было на определенном этапе нарушено и кто-то просто «проболтался» об авторе. Разумеется, невозможно обвинить в этом А. Гинзбурга, непосредственно занимавшегося освещением дела Синявского—Даниэля, а затем издавшего «Белую книгу» по этому делу, куда впервые вошло «Письмо старому другу». Но утечка информации об авторе[74] на каком-то этапе произошла — и не могла не произойти — не в силу злого умысла, а потому что многие так называемые «диссиденты», особенно первого призыва, были крайне наивны, просто непрофессиональны в области конспирации, а КГБ в этот период начал активно использовать свои «прослушки».
Обо всем этом свидетельствуют записи в дневнике Шаламова этого периода — о возникновении «ада шпионства» (красноречивейшие слова!) в его квартире на Хорошевском шоссе, о встречах с незнакомыми людьми на улице, которые «жмут руку», и другие многочисленные, резкие и презрительные высказывания: «Правдолюбы наших дней — они же осведомители и шантажисты»; «ПЧ («прогрессивное человечество» — так именовал Шаламов диссидентствующих окололитературных деятелей и некоторых лидеров движения. — В. Е.) состоит наполовину из дураков, наполовину из стукачей, но дураков нынче мало». Сам Шаламов знал толк в конспирации — еще по опыту 1920-х годов. Теперь же с горечью убеждался, что нынешние «подпольщики» напоминают скорее Репетиловых. «Они затолкают меня в яму, а сами будут писать петиции в ООН», — с негодованием говорил он позднее И.П. Сиротинской.
Именно этим объясняется то, что он отстранился от окружения Н.Я. Мандельштам, а потом порвал отношения и с самой Надеждой Яковлевной (последнее его письмо, датированное июлем 1968 года, скорее формального порядка, содержит просьбу не приглашать на случай возможных встреч «одиноких дам», то есть потенциальных разносчиков разнообразных сплетен). Самое же важное — он резко изменил свое отношение к самиздату. Теперь, судя по записи в его дневнике, он «не выпускает ни одной рукописи из стола».
Сожалел ли он о том, что написал «Письмо старому другу»? Никаких сведений на этот счет нет. Да и трудно подобное предполагать, потому что Шаламов никогда не пересматривал свои самые решительные жизненные шаги. В истории литературы и общественной борьбы 1960-х годов это письмо останется символом верности Шаламова своим идеалам, смелым гражданским поступком писателя. Просто цена этого поступка, даже в изменившихся общественных условиях, оказалась слишком велика для художника, который с этой поры стал вынужден скрывать свое самое сокровенное, уйдя в глухую изоляцию.
Глава шестнадцатая.
«ТЫ ПОДАРИЛА МНЕ ЛУЧШИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ»
Появление на пороге маленькой комнаты Шаламова молодой женщины из отдела комплектования ЦГАЛИ (Центрального государственного архива литературы и искусства) пришлось на очень неподходящее время. Это было 2 марта 1966 года — вскоре после «Письма старому другу», усилившего внимание к автору «Колымских рассказов», а он этого внимания всячески избегал. Да он и прежде не отличался общительностью. Недаром посредница в этой встрече Н. Зеленина — дочь известного филолога и переводчицы В.Н. Клюевой, хорошо знавшей Шаламова, предупреждала молодую архивистку: «Он очень резок, чуть что не по нему, с лестницы спустит».
Но Ирине Сиротинской повезло. Она пришла по конкретному и важному делу — с предложением к Шаламову передать его рукописи в ЦГАЛИ, на самое надежное — вечное — хранение. Это была ее личная инициатива, потому что незадолго до того она прочла самиздатские «Колымские рассказы», знала и его стихи, и как профессионал понимала, что «рукописи не горят» только в архиве (фраза М. Булгакова тогда еще не вошла в обиход, но все архивисты давно следовали ей в жизни).
Кроме практического повода у Сиротинской, как она писала в своих воспоминаниях, был и другой — она надеялась получить ответ на вопрос: «Как жить?» Такие вопросы были типичны для России не только XIX века, когда молодые думающие люди в поисках истины обращались к высшим авторитетам, писателям, властителям дум — Л. Толстому, Достоевскому, Тургеневу, но и для России середины XX века, когда главный нерв духовной жизни снова воплотился в литературе. Политическая ситуация в стране не давала ответов на подобные вопросы, более того, она отталкивала своей официозностью, а для чуткого читателя, в данном случае — читательницы, которая была потрясена беспощадным шаламовским «Тифозным карантином», мир зашатался в своих основах и требовал какой-то опоры.
Но Шаламов не был склонен к душеспасительным беседам. В ответ на вопрос, как жить, он напомнил десять заповедей и добавил свою, одиннадцатую — «не учи». «Не учи жить другого, — так поняла И.П. Сиротинская эту мысль Шаламова. — У каждого своя правда. И твоя правда может быть для него непригодна именно потому, что она твоя, а не его». (Это скорее бытовой уровень восприятия «одиннадцатой» заповеди Шаламова — в философском смысле она значила гораздо больше и являлась итогом его пессимистических размышлений о судьбах идей многих русских писателей, вступивших на путь учительского морализаторства и «исправления человечества». Позднее эти мысли Шаламов разовьет в одном из писем к Сиротинской.)