Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Когда Шаламов 20 лет спустя решил упорядочить и прокомментировать свои поэтические произведения, он многое датировал так: «Написано на "пленэре" на ключе Дусканья в 1949, 1950 гг.». Какие это были стихи? «Стланик» (а где он мог быть написан еще?), «Он пальцы замерзшие греет», «Сыплет снег и днем, и ночью», «Цветка иссушенное тело», «Картограф», «Тайга» и десятки других, узнаваемых по приметам Колымы и неожиданному смелому взлету поэтической мысли. Так называемой «пейзажной лирикой» (он знал условность этого понятия) его первый выплеск не ограничился. Разве возможен был иной адрес у такого гениального четверостишия:

Все те же снега Аввакумова века,
Все та же охотничья злая тайга,
Где днем и с огнем не найдешь человека,
Не то чтобы друга, а даже врага.

Он не писал ни о Сталине, ни о лагерях, но за строкой почти каждого стихотворения стояло пережитое. Шаламов постоянно размышлял о русской истории, ее загадках, о ее самоповторении — то в прорывах к новому, то в возвратах к старому. Странно было бы думать, что он держал перед глазами какой-то учебник истории и листал его. Тот же образ Аввакума, перешедший затем в поэму «Аввакум в Пустозерске» (1955), мог прийти к нему и через чисто внешние ассоциации — например, от репродукций картин, висевших в фельдшерской избушке. Иначе почему бы у него родился поэтический диптих на темы знаменитых картин В. Сурикова — «Утро стрелецкой казни» и «Боярыня Морозова»? Он воспроизвел в стихах не только детали этих картин, но и дал к ним свое философское резюме, заключенное в концевых строфах: «…И несмываемым позором / Окрасит царское крыльцо / В национальные узоры / Темнеющая кровь стрельцов»; «…Так вот и рождаются святые, / Ненавидя жарче, чем любя, /Ледяные волосы сухие / Пальцами сухими теребя»…

Это было не возрождение задавленного поэта, а его первое настоящее рождение — пусть в возрасте сорока двух лет, но сразу в той степени индивидуальности, самобытности и зрелости, которая не нуждается в поисках тайн предшествующей эволюции.

Но если бы при этом он еще не оставался заключенным! И если бы ему не приходилось прятать подальше от чужих глаз стихи, переписанные набело и собранные в сшитые им самим тетради! «Стихи — одно из тягчайших лагерных преступлений», — подчеркивал Шаламов, ведь если их найдут, то любой дотошный оперуполномоченный по стихам может состряпать дело о какой-нибудь «антисоветской агитации». Поэтому по возвращении в больницу на Левый берег, где сменилось все начальство и где его назначили фельдшером приемного покоя, Шаламов сразу спрятал тетрадь в тумбочку среди своих служебных бумаг. Его неотвязной мыслью стало теперь желание во что бы то ни стало переправить эти стихи на Большую землю.

Вначале он надеялся на освобождение и на скорый выезд на материк. Но даже и досрочное освобождение, состоявшееся чуть раньше назначенного в 1943 году десятилетнего срока, с зачетом части рабочих дней, а именно — 20 октября 1951 года (как свидетельствует единственный сохранившийся документ — упомянутая выше трудовая книжка), не дало ему возможности сразу покинуть Колыму. Эта ситуация воспроизведена Шаламовым в рассказе «Подполковник Фрагин». Ретивый подполковник, начальник спецотдела больницы, бывший сотрудник Смерша, каким-то образом, через Магадан, раскопал дело Шаламова 1937 года, на основании чего сделал вывод, что перед ним «кадровый троцкист и враг народа». Поначалу предполагалось, что Шаламова оставят при больнице, в том же приемном покое, до весны 1952 года, до открытия навигации на Охотском море, чтобы отправить на материк общим этапом. Такой вариант давал большие преимущества: освобожденные имели право на бесплатную дорогу до пункта жительства. Но Фрагин задержал Шаламова в больнице до июля, а потом отправил его, уже давно «вольного», с двумя конвоирами в Магадан в распоряжение санитарного отдела Дальстроя. При этом Шаламов был уволен из больницы по КЗОТу и потерял право на бесплатную дорогу. Все эти дополнительные мучения вынудили его остаться на Колыме, чтобы заработать на дорогу. Санитарный отдел направил его в дорожное управление Дальстроя, которому требовались фельдшеры на дальние участки. Так Шаламов 20 августа 1952 года (согласно той же трудовой книжке) стал фельдшером лагерного пункта Кюбюминского дорожно-эксплуатационного участка недалеко от Оймякона (эта часть территории Якутии тоже тогда входила в систему Дальстроя).

Известная колымская фотография Шаламова в полушубке подписана — «Кюбюма, 1952 г.». Название поселка ни о чем не говорит, а Оймякон — говорит: полюс холода. Средняя температура воздуха зимой — минус 50—60 градусов и ниже. И еще говорит название находящегося поблизости якутского села Томтор. Там, собственно, и располагался медпункт, где работал Шаламов, там находилось и место, куда он с некоторых пор стал неудержимо стремиться, — почтовое отделение.

Сотый раз иду на почту
За твоим письмом… —

так начинается стихотворение «Верю», посвященное жене Галине Гудзь. К нему позднее был сделан комментарий: «Написано в 1952 году в Барагоне, близ Оймяконского аэропорта и почтового отделения Томтор». Лишь после того, как Шаламов освободился, он получил право на переписку, и жена, возвратившаяся тогда из Чарджоу в Москву, писала ему почти через день (отчего и — «сотый раз»). Почта вольнонаемным доставлялась тогда самолетами, в отличие от почты для заключенных, которые получали посылки и письма только в морскую навигацию. Северные трассы в военное и послевоенное время обслуживали Ли-2, сделанные по лицензии американских «Дугласов», в начале 1950-х годов их начали заменять на Ил-14. Поэтому изменение статуса Шаламова на общегражданский дало ему возможность, наконец, вести свободную и довольно активную переписку. К сожалению, его письма жене (как и ее к нему) не сохранились. Что же осталось? Наверное, самое важное и для него самого, и для истории литературы — начальная переписка с Борисом Пастернаком.

У нее есть свои тайные истоки. Шаламов долго думал, кому отправить стихи, написанные на Дусканье. Родным, жене? Но жена — любимая, драгоценная — поймет ли она по-настоящему эти совсем не любовные и не альбомные вирши своего «Варламки», который давно стал другим? Нет, эти стихи пусть прочтет и оценит серьезный поэт-профессионал! Кто? Асеев, Тихонов… Они уже недоступны, слишком официальны. А что, если это будет сам Пастернак? Горячо любимый, лелеемый в мыслях как главный поэт эпохи, как «живой Будда», в благородстве и чуткости которого сомнений никогда не возникало.

Ирреальность замысла — неведомый поэт с Крайнего Севера, еще не знающий окончательно своей судьбы, посылает свои стихи великану литературы, живущему в Москве, за десять тысяч километров, — вполне соответствует духу Шаламова, который внезапно и вполне правомерно осознал свою цену в поэзии — не преуменьшая и не преувеличивая ее, — полагая, что поэты лучше поймут друг друга, нежели какие-либо редакторы. Но посылать почтой — это посылать в неизвестность: любой почтмейстер (в погонах) может вскрыть пакет и передать его в НКВД. Поэтому посылать нужно только с оказией, с надежным человеком, который не станет задавать лишних вопросов.

Такой человек нашелся — Е. А. Мамучашвили, улетавшая самолетом в феврале 1952 года в шестимесячный отпуск на материк. Их отношения в больнице были вполне доверительными, и она без колебаний — ее обыскивать не станут — взяла с собой обычный, никак не маркированный пакет, перевязанный крест-накрест бечевкой (для Пастернака), и сопроводительное письмо Шаламова жене.

В письме Пастернаку, вложенном в пакет, Шаламов писал:

«Борис Леонидович.

Примите эти книжки, которые никогда не будут напечатаны и изданы. Это лишь скромное свидетельство моего бесконечного уважения и любви к поэту, стихами которого я жил в течение двадцати лет.

57
{"b":"191728","o":1}