Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Шаламов был глубоко благодарен ей — «черной маме», как ее называли все заключенные. «Черная» — из-за ярко выраженного кавказского типа (она была осетинка), а «мама» — из-за ее открыто и смело выраженного милосердия, стремления во что бы то ни стало спасать людей, не обращая внимания на то, что они — отверженные, грязные, вшивые, психически неадекватные, а многие — еще и подозрительные с политической точки зрения. Это тем более удивительно, что она верила в Сталина, являлась членом ВКП(б) и была единственной вольной (вольнонаемной) на всей Беличьей.

Выбравшая добровольно работу на Колыме в 1942 году, после окончания 1-го Московского медицинского института, ученица Н.Н. Бурденко, Н.В. Савоева была, несомненно, одной из тех немногих честных и деятельных идеалисток, на которых держится мир и которые внушают окружающим веру в добро. Она понимала идеал как суровую и необходимую повседневную работу. Первое, что она сделала, — добилась от начальства, чтобы в больнице не было конвоя и колючей проволоки. Затем — с помощью врачей-заключенных и просто заключенных с разными специальностями — устроила здесь «маленький оазис», где появились не только свой рентгенкабинет, пункт переливания крови и ванные с душем для больных, но и тепличное хозяйство, где летом выращивались помидоры и огурцы. Вечно занятая, она редко находила время для личного общения с Шаламовым, но все же, питая неискоренимый интерес к высокому, к литературе, имела с ним несколько откровенных бесед — они были важны и для нее, и для него.

Именно Н.В. Савоева первой сообщила Шаламову услышанную ею в пути на Колыму, во Владивостоке, новость — о смерти О. Мандельштама на «Второй речке», включая и подробность: «Он был уже мертв, а соседи по нарам еще два дня получали за него хлеб, завтрак, обед, ужин» (все это глубоко врежется в память Шаламова и запечатлеется в рассказе «Шерри-бренди», написанном в 1954 году и прочитанном на вечере памяти Мандельштама в 1965-м). В свою очередь, Шаламов раскрылся перед Савоевой и Лесняком, читая им стихи — не свои, а любимых поэтов. Этих стихотворений, целиком восстановленных в памяти и не только прочитанных, но и переписанных затем в две тетради, подаренные там же, в больнице, Нине Владимировне, было около шестидесяти! От Пушкина, Тютчева и Блока до Есенина, Маяковского и Сельвинского, от А.К. Толстого, Бунина и Ходасевича до Северянина, Антокольского и Н. Тихонова. И отнюдь не хрестоматийных — например, у Бунина — «Каин» и «Pa-Озирис», у А.К. Толстого — «Василий Шибанов», у Н. Тихонова — «Гулливер играет в карты»… Феноменальная эрудиция и память Шаламова сразу поразили Савоеву! (Они поражают любого человека — могу свидетельствовать о собственных чувствах, испытанных в сентябре 1989 года при встрече с Н.В. Савоевой и Б.Н. Лесняком в Москве, где они показывали драгоценные для них тетради с этими стихами, написанными каллиграфическим на тот момент шаламовским почерком.)

К сожалению, точной датировки этих тетрадей нет, но можно догадаться, что они относятся если не к полному выздоровлению Шаламова, то к близкому к этому периоду, то есть к концу лета—осени 1944 года, когда он, благодаря Савоевой, был устроен при больнице сначала санитаром, а затем «культоргом». Культурный организатор не был сильно обременен трудами — он должен был читать больным газеты, выпускать стенгазеты, а кроме того, был ответственным за сбор грибов и ягод. На такую же «привилегированную» должность — сестры-хозяйки — по сведениям Савоевой, была устроена в Беличьей Евгения Гинзбург, будущий автор «Крутого маршрута», доставленная сюда из «Эльгена» (сама Гинзбург писала, что она была медсестрой туберкулезного отделения). Шаламов видел ее только мельком, потому что она прибыла в августе 1944 года, а его относительное благополучие в роли культорга было очень кратким.

В целом пребывание Шаламова в Беличьей окружено мифами, исходящими главным образом из поздних воспоминаний Б.Н. Лесняка — с одной стороны, малодостоверных, с другой — пристрастных к своему герою (на то оказались свои причины, связанные с конфликтом между Шаламовым и Лесняком в начале 1970-х годов, — подробнее об этом в главе семнадцать). Например, Лесняк писал, что его подопечный пробыл при больнице целых два с половиной года (хотя на самом деле — полтора года с перерывами), при этом мемуарист утверждал — с укором и не вникая в причины, — что Шаламов «был человеком, люто ненавидевшим всякий физический труд. Не только подневольный, принудительный, лагерный — всякий. Это было его органическим свойством». Очевидно, здесь не учитывалось состояние Шаламова, окончательно еще не выздоровевшего и экономившего силы перед неизвестностью — на какие тяжелые работы его отправят после больницы. Кроме того, Лесняк не знал внутренней установки Шаламова — «на это государство я работать не буду», недопонимал и того, что тот, как интеллигент, не владеет никаким ремеслом («кроме копки канав», как признавался Шаламов). Судя по всему, мемуарист впал в анахронизм и судил о своем герое свысока, с позиции себя прежнего — молодого, неголодавшего, оптимистически настроенного человека, к тому же умельца, «мастера на все руки», что и вызвало симпатии Савоевой.

Шаламов был на десять лет старше, он сдержаннее относился к Лесняку еще и потому, что их колымские биографии слишком разнились — водоразделом здесь для писателя всегда был страшный 1938 год, которого фактически не застал молодой энергичный альтруист и будущий пристрастный судья.

Шаламов характеризовал свою ситуацию 1944—1946 годов как «скитания от больницы к забою», то есть к общим работам, и это целиком согласуется с реальными фактами, описанными в его воспоминаниях и рассказах. На Беличьей он побывал несколько раз. Еще до знакомства с Лесняком, в марте 1944 года, его, едва поправившегося, выписали из больницы и отправили назад, на ту же «витаминную командировку»[43]. Так требовали правила — не «передерживать» больных без основания, бороться за «койко-дни». А кроме того, весь медперсонал тогда возмущало то, что высокий и костлявый больной постоянно доедает чужие объедки в столовой и собирает окурки. Это сочли «глубокой стадией дементивного процесса», которому больница не поможет…

Все эти подробности описаны в одной из самых потрясающих глав воспоминаний Шаламова — «Ася». Ася была та самая Александра Игнатьевна Гудзь, сестра жены, одна из близких ему духовно людей, арестованная в декабре 1936 года и оказавшаяся в итоге почти рядом с ним на Колыме. Она узнала, что он тоже «здесь», но это «здесь», как писал Шаламов, было для него тогда за гранью реальности — «Москва, Антарктида, Генеральный секретарь ВКП(б)?», и он поначалу не мог понять — кто его разыскивает, кто передает записку? Он лежал в полузабытьи, его тормошили, спрашивали, есть ли у него родственники на Колыме, он отвечал «нет», потому что ничего не знал о судьбе Аси. Записку от нее привезли с Эльгена, Шаламов запомнил ее примерное содержание: «Я искала тебя с самого первого дня, как вступила на колымскую землю. И вдруг такая неожиданность, узнаю, что ты просто рядом, ничего больше не пишу, жди меня завтра, и мы обо всем поговорим».

Шаламов не верил в эту встречу — не только потому, что разучился верить какому-то маленькому счастью на Колыме, но прежде всего потому, что сам он в это время находился в той степени дистрофии, которую характеризует заторможенность всех реакций и сумеречное состояние. Его ответы на вопросы склонившихся над ним докторов: «Тебя ищут, у тебя есть родственница… Тварь, отвечай!» — закончились только его краткой запиской: «Ася, мне очень плохо. Перешли мне хлеба и табаку».

Ему обещали встречу назавтра — врачи сказали, что Ася сама приедет, ей дадут машину. Но завтра не наступило — Александра Игнатьевна Гудзь неожиданно умерла — она уже была больной и скончалась от крупозного воспаления легких.

Дата ее смерти — 17 февраля 1944 года, в стационаре лагеря «Эльген» — подтверждается справкой, разысканной почти 60 лет спустя магаданским писателем и следователем А.М. Бирюковым. Справка эта, несомненно, важна во всех отношениях—и для датировки всей трагедии, и для уточнения сроков пребывания Шаламова в больнице на Беличьей. Но, к глубокому сожалению, комментарий к этой справке Бирюкова обнаружил абсолютное непонимание автором ситуации и его нравственную глухоту. Ведь он назвал ответ Шаламова «мне очень плохо» — ни больше ни меньше, как «лукавым»! Будто тот был вполне здоров и не лежал, облезая кожей, на топчане для «доходяг»… (На источник вывода о «лукавости» не ссылаюсь, при желании его можно легко найти в Интернете, и крайне жаль, что А.М. Бирюков, ныне умерший, оказался столь пристрастен — и многократно, как и Б. Лесняк, — к Шаламову) Всякие домыслы имеют свойство растворяться и растекаться в этом мире, но ведь за каждым движением чьей-то прихотливой фантазии не угонишься. И могли реально Шаламов встретиться со своей единственной родственницей на Колыме — не нам судить…

вернуться

43

На Колыме говорили именно «на командировку». «Командировками» назывались отдаленные таежные участки.

52
{"b":"191728","o":1}