Есть основания полагать, что Шаламов уже тогда осознавал краткость своего благополучия. Склонность к мрачным шуткам (почти всегда оказывавшимся у него пророческими!) обнаружилась и в упомянутой стенгазете, где есть такие «самокритичные» стихи Варлама: «Ленка, Ленка — твой отец / Отрицатель гигиены / И найдет он свой конец / В огненной гиене (а не геенне)».
Шутка на тему «отрицателя гигиены» обусловлена, вероятно, тем, что по заданиям журнала Шаламов часто бывал на заводах и не успевал так тщательно, как требовали устои его новой семьи, отмываться от производственной грязи, чем вызывал нарекания Галины, особенно в связи с рождением младенца. Но упоминание о «геенне», даже в сочетании с каламбуром «гиены», воспроизводит мрачные предчувственные нотки в настроении Шаламова. Это не могло быть связано не с чем иным, как с тревожной реакцией на последние политические события в стране — убийство Кирова в декабре 1934 года и прошедшие следом, словно по сценарию, процессы над «ленинградской» оппозицией, а затем над «московской», сопровождавшиеся массовыми арестами.
Впрочем, в тот момент Шаламова еще переполняла радость по поводу рождения дочери, и обстановка в доме была благожелательной. Жена пылко и восторженно любила его (называя «Варламкой» и «Мумкой», с чем ему приходилось мириться, ведь сам он до таких сантиментов не доходил, называя жену, при всей любви к ней, строго по имени). Любила его и теща Антонина Эдуардовна, а особенно обе сестры Галины — Александра, которая была старше всех, родилась в 1897 году, и была опытным журналистом — ответственным секретарем журнала «Фронт науки и техники», где иногда печатался Шаламов, и средняя Мария, которая тогда еще училась. Все сестры занимались музыкой, владели иностранными языками (как минимум немецким, поскольку их мама была обрусевшей немкой), все любили театр, живопись и литературу, и поэтому Варламу с ними было интересно. В доме собирались дружеские компании (Александра, жившая отдельно, на Никитском бульваре, приходила в гости), и, вероятно, тогда в кругу самых близких людей звучала иногда под гитару экзотическая песенка на стихи Варлама под названием «Ориноко» (это единственное случайно сохранившееся его стихотворение 1930-х годов; как он сам свидетельствовал — «стихи писались, но не показывались никому»):
Если чувствуешь себя ты одинокой,
Если ты обыграна судьбой,
Приезжай ко мне на Ориноко,
Ты меня порадуешь собой.
У тебя холодные колени,
Крепкая и ласковая грудь.
Я иду сейчас на преступленье,
На большую и фальшивую игру…
Эта «кабацко-пиратская» песенка, смесь Есенина с А. Грином, была, очевидно, чистой импровизацией и является лишь эпизодом уходящей молодости Шаламова, когда веселье измерялось минутами, а остальное сводилось к трудовым будням с изнурительным корпением над всякого рода производственными статьями и очерками.
Таких журналистских работ Шаламова в разных изданиях 1933—1936 годов было несколько десятков, и их названия говорят сами за себя: «Освободимся от импортной зависимости», «Старые рабочие, воспитывайте молодежь», «Клуб должен быть образцовым» и т. д. Это даже не «литература факта», а чистая агитация и пропаганда, которая соответствовала духу времени. Основными требованиями редакторов были — «давай передовой опыт и критику-самокритику». «Никогда в мире, нигде, кроме Советской страны, не было, да и не могло быть, живого обмена опытом, открытого рассекречивания перед другой фабрикой причин своих производственных достижений, — писал Шаламов в очерке «Ткачи социалистических фабрик» о рабочих Орехова-Зуева. — Разве о чем-нибудь подобном можно было думать у фабриканта Карякина, благочестивого хозяина, самолично будившего по воскресеньям рабочих своей фабрики к заутрене, — выжиги Карякина, у которого два станка, особенно расшатанные и мучившие рабочих, ткачи называли страшными именами царской каторги: "Сахалин" и "Акатуй". Да что Карякин! У Форда, у самого Форда — короля капиталистической организации труда — строжайше воспрещено рабочим одного цеха знать, что делается в другом. Впрочем, ведь там управляют капиталисты, а не рабочие». Шаламов писал — и совершенно искренне — не только о преимуществах труда при социализме, но и боролся — опять же искренне — против бюрократизма, за права простого рабочего, члена профсоюза Манаева из Шатурторфа («дело Манаева»), писал сатирические фельетоны и спортивные репортажи.
Выделяются три черты этой журналистской работы Шаламова: во-первых, он старался нигде не цитировать речи Сталина (лишь иногда некоторых отраслевых наркомов, вроде Кагановича); во-вторых, его статьи и очерки, как правило, свободны от литературных штампов и, в-третьих, опять же, как правило, они подписаны псевдонимами — Ю. Владимиров, А. Вестей[22], В. Варламов или просто «В. Ш.». Во всем этом, конечно, сказалось его стремление держаться подальше от официозности, насколько возможно, быть независимым, не опускаться ниже заданного себе морального и профессионального уровня и дорожить своим именем, которое должно быть сбережено от газетно-журнального тиражирования — для других, гораздо более важных целей.
Его способности ценили и в журнале «За овладение техникой», куда он перешел в марте 1934 года, и в более солидном отраслевом журнале «За промышленные кадры» под эгидой НКТП — возглавлявшегося Г. Орджоникидзе Народного комиссариата тяжелой промышленности (там он работал с августа 1935 года до самого ареста). Все эти редакции располагались в самом центре Москвы, в Доме союзов (бывшем Дворянском собрании), и Варлам быстро получил известность среди журналистской братии. Он печатался и в других журналах — «Огоньке», «Колхознике», «Прожекторе» (в последнем был опубликован его очерк о знаменитом садоводе И.В. Мичурине).
Но все это не удовлетворяло Шаламова, потому что душа его изначально жила другим — высокой, большой литературой. Он уединялся в библиотеках, ходил на писательские вечера. Но в 1930-е годы эти вечера изменились — они утратили живость и свободу, приобрели вид официальных творческих отчетов и напоминали скорее партийные собрания с боязнью сказать лишнее слово. Единственным исключением оказался вечер Б. Пастернака в 1933 году в клубе 1-го МГУ, куда Шаламов пришел по старой памяти. Пастернак читал «Второе рождение» — только что созданный цикл лирических стихов. «Я сидел, забившись в угол в темноте зала, и думал, что счастье — вот здесь, сейчас — в том, что я вижу настоящего поэта и настоящего человека — такого, какого я представлял себе с тех пор, как познакомился со стихами», — писал Шаламов. Это была не просто влюбленность, похожая на влюбленность женщины при встрече с кумиром (такие чувства испытывала, наверное, Галина, бывшая с ним рядом). Шаламов давно страстно искал живого воплощения идеала «надмирного» свободного человека, «живого Будды», и эта первая встреча с Пастернаком наполнила его верой в возможность достижения такого идеала и осветила ему путь на много лет вперед…
Дбма, когда родные засыпали, он подолгу сидел на кухне, где писал стихи и первые рассказы. Его литературным занятиям, по-видимому, никто из близких (включая Галину) тогда серьезного значения не придавал, а ему это и надо было — одинокое сосредоточение на вечных загадках бытия и искусства, желание испытать себя в по-настоящему новой прозе. Он уже тогда понимал, что «в искусстве места хватит всем» — в нем «нет только места подражанию», нужно свое, а все чужое, даже случайно попадающее в свое, «выжигается каленым железом».
Шаламов часто вспоминал свой начальный литературный период — когда он впервые стал глубоко изучать секреты создания рассказа-новеллы на примере произведений великих (и невеликих) писателей, начиная с Пушкина и Чехова, Мериме и Мопассана, продолжая американцами О. Генри и А. Бирсом и кончая современными ему А. Грином и И. Бабелем. Именно к середине 1930-х годов относятся его слова: «Я брал карандаш и вычеркивал из рассказов Бабеля все его красоты, все эти "пожары, похожие на воскресенье", и смотрел, что же останется. От Бабеля оставалось не много, а от Ларисы Рейснер (ее прозу он называл «слишком цветистой». — В. Е.) и совсем ничего не оставалось». Форма рассказа, его композиция, сюжет, законы первой и последней фразы, внутренней динамики и символики необычайно интересовали его — именно с точки зрения, «как это сделано» (опыт прохождения опоязовской или «формальной» школы тут, конечно, пригодился). О его исключительно серьезном и скрупулезном изучении жанра, которому он собирался себя посвятить, ярче всего свидетельствует не раз приводившееся им позднее полемическое воспоминание-размышление о работе над Мопассаном: «Неужели мне, который еще в молодости пытался понять тело и душу рассказа как художественной формы и, казалось, понял, для чего у Мопассана в его рассказе " Мадемуазель Фифи" льет беспрерывно дождь, крупный руанский дождь[23], — неужели это никому не нужно, и достаточно составить список преступлений и список благодеяний и, не исправляя ни стиля, ни языка, публиковать, пускать в печать».