Тирания будущего и сборка настоящего: Нарратив, дела и люди в «Людях Сталинградского тракторного»
Летом 1933 года перед писателями Ленинграда, работающими над «ИФЗ», с пространной речью выступил главный партийный «контролер» Матвей Шкирятов. Ответственный за проходившую тогда «партчистку» один из ближайших подручных Сталина звал писателей на заводы, к участию в партсобраниях: они смогут «многое получить на чистке наших промышленных гигантов», уверял он. И то верно, если нельзя писать историю завода, предварительно «глубоко и серьезно не изучив жизнь», то саму «жизнь» нельзя понять вне проходившей «чистки». Процесс «очищения» был куда важнее результата – самой «очищенной жизни». Процесс давал писателю сюжет – не только «классовой борьбы» и «перековки», но и рождения новых, «социалистических производственных отношений». Жизнь вне «чистки» не имела ни (социалистического) содержания, ни формы (сюжета). Поэтому призыв «учиться жизни в ходе чистки» приобретал характер эстетической программы. Перестраивавшимся «на марше» писателям предстояло не просто «понять», но, как заметила Шкапская, «поверить» в эту программу. «В этом вам несомненно поможет посещение чистки»[561], – зловеще напутствовал их Шкирятов.
Жизнь, которая открывалась после «чистки», может быть понята в качестве метафоры соцреалистического преображения. В «патетических притязаниях на овладение пространством идеального», когда «вымысел проходит через полную «дереализацию» жизни»[562], проясняется ведущая стратегия этого «вымысла» – стратегия вытеснения (т. е. своего рода «очищения»). Почти всегда «жизнь» вытесняется либо во времени (как в «Былях», в прошлое), либо в пространстве (как в «ЛСТ», в «Америку»). Эти локусы вытеснения можно назвать соцреалистическим негативным хронотопом (в конце концов, прошлое есть «не–время», а Америка – «не–пространство»). По меньшей мере половина участников книги о Сталинградском тракторном заводе (далее – СТЗ) либо сами американцы, работавшие на строительстве, либо русские (техники, инженеры, бригадиры), которые стажировались в Америке на заводах Форда.
Америка властно входит на страницы книги, вводя сложную систему координат и образуя новые перекрестки – не только будущее–настоящее/прошлое, но также социализм/капитализм (в «Былях» «капитализм» был представлен слободой, а социализм строился «от обратного», по сути, как «новая слобода»), Россия/ Запад (этой оппозиции в «Былях» не было вовсе). Ввод классового критерия принципиально важен. Если в «Былях» «счастливая жизнь» конструируется как простое отрицание «мерзостей прошлого» (причем сам «социализм» и «классовые изменения» вообще не раскрываются), то в «ЛСТ», напротив, речь идет о строительстве социалистического предприятия по модели капиталистического, но как полное его отрицание. Оппозиция капитализм/социализм вводится и на уровне нарратива: в отличие от монтажного нивелирующего принципа «Былей», «ЛТС» основана на индивидуальных биографиях, из которых и вырастает картина строительства завода.
Вытесняющая стратегия этого повествования основана на антитезе. Реальность «отражается» в постоянном негативе. Так, директор завода Василий Иванов описывает свое первое появление на строительстве, подобно педагогу Макаренко в «Педагогической поэме» – кругом «дикость», «лень», «азиатчина»: «Я увидел степь, ничем не отгороженную, лес, сгруженный в штабеля. На западе возводились два каменных дома. Стояли два деревянных барака и деревянная столовка. Вот что охватил мой взгляд. В смятых и побуревших кустах валялись парни. Я подошел к ним и спросил:
— Строители?
Они отвечали спокойно, что строители.
— Почему валяетесь?
Я не выдержал, выругался и стал сгонять их и посылать на работу. Они нехотя подымались и, оглядываясь на меня, уходили»[563].
Картина, представшая глазам другого рассказчика, еще более выразительна: «Когда я сошел с поезда, ко мне подошли оборванные волжские грузчики с подушками; они наваливали себе на спину громадные тюки; мне показалось, что я попал чорт знает куда, чуть ли не в Африку. […] Кругом грязь, вонь, шумная толпа, бестолочь» (С. 114). В этих картинах «азиатчины» (или «Африки») реальность постоянно отчуждается, маркируясь как недолжная для людей, либо вернувшихся из «цивилизованной Америки», либо настроенных на решительное «выкорчевывание» «расейщины», либо просто погруженных в революционно–утопические грезы молодых романтиков, стремившихся на строительство «советского Детройта», каковы А. Фридман и И. Биргер. Они узнали о СТЗ в родном Киеве: «Часто останавливались в читальном зале партийного комитета перед картой пятилетки, усеянной точками–новостройками. Мертвые кружочки, нанесенные на карту, оживали в нашем воображении, и мы уже видели эти гигантские стройки. […] А каждый день приносил все новые и новые известия. Появилась статья Луначарского о социалистических городах. Это совпадало с нашими мечтами. Луначарский писал о новом быте, и перед нами раскрылась прекрасная картина социалистических городов, в которых и мы будем жить. Трудности! Они нас не пугали, вернее, мы их не видели» (С. 132).
Но только отправившись в путь, покинув сонный Киев, молодые люди столкнулись с реальностью и «стали яснее себе представлять, каким должен быть тракторный. До этого мы видели только красивые картины, легко возникающие в воображении. Я думал о Сталинграде как о большом прекрасном гиганте, как о социализированном Нью–Йорке» (С. 133). Что ж увидели они на «будничной земле»? «Утром мы услышали:
— Станция Сталинград.
Я увидел перед собой громадное деревянное здание. Мы вошли в здание вокзала. Весь пол был усеян людьми. Люди лежали один близ другого. Ревели детишки. Матери открыто кормили их грудью. Лежала крестьянская Россия, грязная, оборванная.
— Вот еще скворцы приехали, – услыхали мы.
«Скворцами» тогда называли крестьян, приезжающих на строительство: у них мешки сзади подвешаны, вроде скворешника. «Скворцы» наводнили Сталинград. Идешь по улице, видишь, сидит «скворец» на земле, у трамвайных рельсов, сидит крепко, увесисто, выкладывая из мешка еду» (С. 134).
Дальше были бесконечные скитания по биржам труда, с места на место. Без еды, без карточек. «Мартовские ночи холодные. Я ходил в рваной тужурке, ноги мокрые. Сапоги натерли ноги, я начал хромать» (С. 134).
«Мы поселились в бараке № 873 […] длинная комната, сплошь, во весь барак уставлена койками, на столиках ломти хлеба, селедка и вобла. Тридцатый год напомнил нам девятнадцатый. […] Барак жил круглые сутки. Далеко за полночь любой парень мог взять свою гармошку и начать играть; особенно отличался игрой гармонист Васечка, мордвин, который славился тем, что из матюгов ловко составлял рифмованные рассказы. И стоит только одному заиграть, как просыпался весь барак, какой‑нибудь парень прыгает с койки и, как ни в чем не бывало, начинает плясать. За ним другой, третий, четвертый…» (С. 142).
Затем пошла во многом бесполезная учеба: «На курсах мы проходили голую теорию, так что голова кружилась. Ребята не знали таблицы умножения, а им преподавали синус, косинус, величину куба. В голове складывались какие‑то нереальные понятия» (С. 142). Как будто и без того мало было «нереальных понятий»!
Но только со временем начали рассеиваться грезы о социалистических городах. «Болезни всего завода мы чувствовали по работе своего пролета. В октябре нам нужно было снять 1100 тракторов, а мы сняли 400, и это были не тракторы, а калеки. Иванов (директор завода. – Е. Д.) ходил небритый, грязный, ругался. Остановился он у одного станка, молодой рабочий бил кувалдой по нежному кулачку, который легко можно провернуть пальцем. Иванов закричал:
— Станок калечишь! Биндюжник, тебе бы воду возить, а не на станке работать!» (С. 153).