Покорение – перековка – преображение – это не только стадии развития соцреалистического дискурса, но и стадии презентации масс самим массам. Последняя, «героическая», стадия не отменяет предыдущих, но, напротив, демонстрирует победу «покорения» и «перековки» в дискурсе преображения: оказавшись перед выбором: «перековка» героическим примером или превращение в «лагерную пыль», – массы перестают нуждаться и в реальном «покорении», и в реальной «перековке»: обе эти практики приобретают вполне дискурсивное измерение, а соцреалистический герой представляет уже «перекованную» массу. Преображенный в соцреализме, дисциплинированный им человек живет как бы по ту сторону ГУЛАГа: лагерь исчезает в торжестве героя, а реальность продолжает развиваться по законам преображенного мира.
Однако, как известно, в реальном мире социализм (как до него феодализм или капитализм) таится не в самих «производительных силах», но в «производственных отношениях», в которые эти «силы» вступают и которые их формируют и воспроизводят. В этом давно описанном круговороте отношения между «производительными силами» и «производственными отношениями» выступают в качестве частного случая другой оппозиции – «содержания» и «формы»: «производительные силы» выступают здесь в роли некоего «содержания», которое «опережает» «производственные отношения», выступающие в роли «формы», которая, как известно, всегда «отстает».
Здесь ничего специфически социалистического нет: описанный Марксом взрыв наступает всякий раз тогда, когда «производственные отношения» перестают «соответствовать» «производительным силам». Социалистическая специфика проявляет себя в момент, когда выясняется, что социализм снимает конфликт между «производительными силами» и «производственными отношениями». «Отражающий правду жизни» соцреализм переводит эту гармонию в изображение борьбы «хорошего с лучшим и лучшего с отличным». Иное дело при капитализме: конфликт «производительных сил» и «производственных отношений» здесь соответствует характеристике самого модернистского искусства, для которого свойственны «распад формы» и «отсутствие содержания».
Это наводит на мысль не только о глубоко эстетической природе самого политэкономического дискурса[2], но и о глубокой связи между экономическим и репрезентационным проектами, осуществлявшимися в СССР. Труд, сфера «производственных отношений», является точкой встречи этих проектов. Официальный же культ труда в Советском Союзе при всей своей барочной пышности не содержал в себе ничего мистического. Интенсивность внедрения этого культа прямо связана с неразвитостью российского капитализма, обусловившей не только отсутствие внедренной и установившейся связи между трудом и интересом, но и неоформленность самого «дискурса производства».
Исторически труд не был вписан в России в кадастр социальных добродетелей. Напротив, терпение, (со)страдание и другие добродетели всегда так или иначе противостояли категориям интереса и выгоды и в конечном счете стоявшему за ними труду, который, будучи связанным, к примеру, с материальным обогащением, приобретал определенно негативные коннотации. На фоне подобной традиции ввести труд не просто в число добродетелей, но возвести его в ранг высшей добродетели оказалось поистине неподъемной задачей: поскольку труд есть не просто моральная категория, но система навыков, усилий и привычек, он порождает и сам порождается определенной этикой и культурой и требует мощной системы мотиваций.
Будучи продуктом западной экономической, политической и культурной истории, «научный социализм» не просто пользуется «категорией труда», но во многом прямо исходит из него. Поскольку же привитие социалистического дискурса большевиками в России наталкивалось на отсутствие исторической и культурной почвы, процесс не мог изначально не приобрести чисто идеологического измерения. Дискурсивная составляющая «советского труда» оказывается тем значимей, чем более отчетливым становится репрессивный, если не сказать террористический характер, этого труда (к примеру, «трудовой героизм эпохи индустриализации» является не только зеркальным отражением, но и продуктом террора коллективизации). Именно на этом перекрестке развивается невиданная эстетизация труда, в результате чего труд «перерастает в красоту». Эта «красота» не просто запечатлена в советских фильмах, романах или фресках Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, но имеет свои корни в российской традиции, которая развивалась в полемике с европейским картезианским рационализмом. В традиции этого рационализма не только откристаллизовались категории интереса и оформились «капиталистические производственные отношения», но и стал возможным сам марксистский анализ этих отношений. Советский же «труд» оказался обреченным на иррациональность, компенсацией (и выражением) которой и была его ослепительная «красота».
Советский культ труда основан на отмене фундаментальной рациональной составляющей всякого труда – его результате. Говоря о «результате», я имею в виду не только продукт, но и интерес. Фактически этот культ основан на возврате к домарксистскому объяснению труда: «учение Маркса» основано на анализе интересов, стоящих за «идеалами» (идеологией, «социальными фетишами»). Советский же труд возвращен в эпоху чистых «идеалов». Поэтому степень его «красоты» может быть сопоставима разве что со степенью его бессмысленности. Между тем интерес не отменяется, но заменяется. Зияние смысла заполняется чистой репрезентацией самого процесса производства. Продукт труда растворяется в величии проекта: в Советском Союзе производили не обувь, одежду, жилье или продукты питания, но «чугун и сталь», «заводы и домны», вели «битву за урожай». Результатом оказывался не продукт как таковой, но, как точно сказал Маяковский, «построенный в боях социализм». Самоценным становится не продукт, но сам процесс его производства. Несомненно, это и было то новое, что принес социализм. В этом смысле производственничество 20–х годов было вполне буржуазным феноменом. Потому оно и не привилось в Советской России: между эстетизацией продукта труда в авангардистском производственничестве и эстетизацией процесса труда в пролетарской и позже советской культуре лежала пропасть.
Но труд есть не только «основа всего», о чем не переставала твердить советская литература. Он есть рутина и как таковой – по определению – лишен сюжета и ускользает от нарратива. Лишив труд интереса, советская культура пыталась сделать его интересным. Но превратить труд в нарратив, можно только романтизировав его, превратив в «творчество». В таком виде, превращенный в дискурс, труд обретает не только сюжетность, но и овнешняется – он начинает нечто описывать (а не только описываться). «Романтизация» труда в советском искусстве не просто превращает его в объект: став объектом и обретя фабулу, труд тем самым сам стал фабулой «производственных отношений», но, входя в этом качестве в соцреалистический «master‑plot», труд полностью дереализуется.
Растекаясь в широком потоке «производственных отношений», труд перестает быть самим собой. Подобный способ репрезентации труда родился из его эстетизации еще в эпоху первых пятилеток: «Сооружения пятилетки будут представляться сфинксами, – утверждал В. Перцов в середине 1930–х годов, – покуда мы не сумеем раскрыть в них отпечаток не только руки и мысли, уменья и воли, но и всей жизни, всей истории нового общественного человека. […] О вещах можно писать как о вещах, но можно и раскрыть в них отношения людей. Задача искусства состоит, по преимуществу, в последнем […] новые, рожденные нами вещи, воплощают в себе новые отношения людей…»[3]
Подход к проблеме труда в сталинизме сформировался в результате отказа как от «производственнического фетишизма», так и от «фетишизации труда при капитализме». Советская политэкономия не переставала повторять: «нам нужен не всякий рост производительных сил, а такой, который обеспечивает укрепление и развитие социалистических производственных отношений, содействует ускорению нашего движения к высшей фазе коммунизма»[4]. То же относится и к производительности труда и к производству в целом, которые тоже нужны были не «сами по себе». Как утверждала советская эстетика, «рабочая тема всегда была лишь частью более крупного подразделения литературы, трактующего о системе человеческих взаимоотношений в индустриальном коллективе»[5]. И, можно добавить, не только в «индустриальном коллективе», но и в семье, и в «личной жизни», о чем повествовали романы, пьесы, фильмы (как мы увидим, жанры социальной, политической и даже экономической истории в советских условиях конгруэнтны жанрам культурной истории, каковыми неожиданно выступают производственный роман или колхозная поэма).