Власть говорит о труде на многослойном языке. Показательна в этом смысле речь Калинина на собрании партактива Москвы 2 октября 1940 года. Буквально с одной страницы этой речи можно считать весь набор составляющих: это язык логики («исторической закономерности», согласно которой «считается, что социалистическая производительность труда должна намного превышать капиталистическую»), эстетики («рост производительности труда позволяет яснее видеть очертания будущего коммунистического общества») и, наконец, угрозы (Калинин напоминает о только что принятом Указе Президиума Верховного Совета СССР от 10 июля 1940 года, который устанавливал, что «выпуск недоброкачественной или некомплектной промышленной продукции с нарушением обязательных стандартов является противогосударственным преступлением, равносильным вредительству», а виновные в этом директора, главные инженеры и начальники ОТК могут подвергаться тюремному заключению сроком от 5 до 8 лет)[503]. Как можно видеть, здесь есть все, кроме «экономического реализма»: предполагается, что человек трудится, убежденный логически, восхищенный эстетически, запуганный карами, но во всяком случае – без экономического интереса.
Уже к середине 30–х годов экономическое измерение труда совершенно вытесняется из публичного дискурса. В 1934 году Мариэтта Шагинян выпустила книгу очерков о производстве «Литература и план», где ставились разного рода «экономические проблемы». Призвав писателей формировать сознание «соучастия в коллективном мышлении нашей эпохи», Шагинян поделилась своими впечатлениями о ходе «социалистического строительства» и новых «производственных отношениях». Раньше, говорила Шагинян, работая на конвейере, рабочий не знал, что происходит с его деталью, труд отчуждался. Чувство соучастия дается планом. Рабочий и сейчас работает на конвейере, но ситуация совсем иная. Меняется его сознание. И не только его, но и директора предприятия. Вот ему дано задание делать новую деталь. Директор не хочет: «В словах директора была нелюбовь к заказу, навязанному против воли, новому для завода, трудному, ответственному, была ненависть к возне и беспокойству, словом, был комплекс чувств, ничего общего не имевший ни с гордостью, ни с радостью, а гордость и радость могли бы быть, потому что напорные трубопроводы такого диаметра изготовлены в нашем Союзе впервые и за ними последуют еще более гигантские. Если б в заводской конторе (и в цеху) знали и видели срок и смысл заказа не в отвлеченной форме цифры и рабочего чертежа, а в конкретной пространственной форме […], иначе сказать, если б между заводом и стройкой была какая‑нибудь чувственно–зрительная связь, я убеждена, – комплекс директорских настроений был бы иной»[504]. Иначе говоря, производительность труда – продукт «настроений», «план» хотя и дает «чувство соучастия», но он совершенно чужд какому бы то ни было интересу.
Что же мы получаем «на выходе» спустя два десятка лет? Пример из очерковой книги ростовского писателя Владимира Фоменко «Обыкновенные люди». Здесь выведена «знаменитая на весь район» телятница тетка Федосья (такими Федосьями до отказа наполнена вся советская литература). Она выращивает высокоплеменной скот. Она – «виртуоз научного кормления скота»: у входа в телятник – специально пропитанная хлором солома, о которую каждый входящий обязан вытереть ноги, чтобы не внести никакой инфекции; окна в телятнике зашторены, кормится скот с салфетками. Но за этими ненавязчивыми «приметами высокой культуры советского животноводства» главное – сама героиня. В очерке описывается «острый момент» – ее конфликт с председателем месткома, который обещал построить знаменитой телятнице дом, но не выполнил этого обещания (ее хату спалили немцы за то, что ее муж был партизаном). Федосья требует расчета и собирается уходить с работы.
И вот, когда уже пришел грузовик, на который Федосья уже погрузила свои пожитки, начинает телиться ее любимица рекордсменка–корова Ягодка. Отел идет тяжело, плод лежит неверно. Федосья нервничает и вместо того, чтобы уезжать, остается «на хозяйстве», которое оказывается ей дороже всего. Она отталкивает хирурга со щипцами и сама принимается за дело. «Вы ж поймить, – путая русскую и украинскую речь, гневно восклицает она, – що це за телок! Може, телочка, – буде с таким молоком, як у матери. Такого ж молока нигде нема… А може, и бычок – с его цила линья скота начнется!» Она помогает врачу и – остается на любимой работе. Обида, нанесенная ей, уходит. Когда шофер, уставший ждать, скидывает ее вещи с грузовика, она кричит: «Хай скидае!» – и бежит переодеваться: «Ей нужно продолжать работу, в которую она вложила буквально творческое вдохновение».
Критика привычно отмечала: «Писатель сумел самое прозаическое дело (казалось бы, что поэтичного в профессии скотницы!) сделать предметом подлинно любовного, подлинно художественного изображения […] он зорко и талантливо подметил рождение новых качеств советских людей, воодушевленных поэзией коммунистического труда»[505].
Опьяненная этой поэзией, соцреалистическая Федосья прошла полный цикл преображений, превратившись, наконец, в персонажа Андрея Платонова, который должен был жить «для энтузиазма труда». Товарищ Вощев, впрочем, этого не понимал – он не «получил эту тенденцию». Наверное, его тело «горело» от труда, а не от «лозунга».
«Лозунг» был «у нас в крови». Он действовал прямо на «душу». Судя по Федосье, он просто не предусматривал наличия тела.
4
МОЛОКО СОВРЕМЕННОСТИ И ТВОРОГ ИСТОРИИ: НАРРАТИВ КАК СПОСОБ ПРОИЗВОДСТВА СОЦИАЛИЗМА
После двух суток лугового безлюдья и созерцания контрреволюционной благости природы Чепурный грустно затосковал и обратился за умом к Карлу Марксу: думал – громадная книга, в ней все написано; и даже удивился, что мир устроен редко – степей больше, чем домов и людей, – однако уже есть о мире и о людях столько выдуманных слов.
Андрей Платонов. Чевенгур
История заводов как завод истории
Тоскующему герою Андрея Платонова не дано было увидеть связи между «устройством мира» и большим количеством «выдуманных слов» о нем, хотя сам мир Платонова, будучи огромной конструкцией из слов, является блестящим свидетельством такой связи, доказательством того, что «реальность» – от «контрреволюционной» природы до «громадной книги» Маркса – есть лишь перекресток постоянно сталкивающихся и бесконечно умножающихся друг в друге конструкций «действительности». В этом контексте становится более ясной мысль Пьера Бурдье о «коллективном принципе конструирования коллективной реальности»: «Не боясь противоречия, можно утверждать, что социальная реальность является социальной функцией, основанной исключительно на социальном конструировании, и одновременно что эта реальность существует лишь постольку, поскольку она коллективно признана». Поэтому, используя какой бы то ни было «коллективно признанный» классификационный концепт, мы занимаемся одновременно и дескрипцией, и прескрипцией[506].
Приложив эту дескриптивно–прескриптивную операционную логику конструирования социальной реальности к анализу классовой структуры общества, Бурдье показал, во–первых, что «не существует такого социального агента, который не стремился бы, насколько позволяют обстоятельства, к власти называть и создавать через называние мир»[507]; во–вторых, что «социальные агенты в состоянии трансформировать социальный мир в соответствии с их интересами путем продуцирования, репродуцирования или разрушения репрезентаций, делающих социальные группы видимыми для себя и для других»[508]; наконец, в–третьих, что «предвидение» и утопия «эксплуатируют возможности изменения социального мира путем изменения репрезентаций этого мира, являющихся частью социальной реальности»[509].