Враги («бандиты–террористы») изображаются здесь в лучших традициях советской литературы: «Петр Криворучкин – самый страшный из всех подсудимых. Это человек темной славы, человек–зверь. За ним – вредительские поломки машин, троекратная судимость за покушение на жизнь знатных людей, бандитизм, оголтелое хулиганство, убийство. […] У каждого свое прошлое с приводами и судимостями. Здесь собрались доносчики белой охранки, белогвардейские выродки, кулаки и сыновья кулаков, профессиональные бандиты и хулиганы, жулики с большим стажем. […] В их показаниях каждое слово пронизано жгучей злобой. Эта зоологическая ненависть и заставила всю шайку взяться за камень, наган и финку, чтобы мстить» (С. 457, 460). И, конечно, противостоят в суде этим «сволочам» современники–герои: «В зале сидят лучшие ударники: горняки, металлурги, строители, железнодорожники – друзья и товарищи Григория Быкова. Они вместе с военной коллегией пришли слушать подлых врагов народа» (С. 460).
Наконец, после очищающей жертвы наступает «счастливая жизнь». В ней умирает история и начинается «настоящее», которое подается как нечто совершенно отличное от «проклятого прошлого». Например, если раньше улица утопала в грязи и перед праздником на ней можно было встретить только пьяных, то теперь после предпраздничного субботника «улица становится ясная и приятная. Стекла блестят, сверкают, цветы повсюду выставлены. Жалко – нет красного материала, а то бы поголовно все вывесили флаги. […] Пройдешь вечером по Ключам – окна светятся красным. Горняки заменяют материю красной бумагой, обертывают ею лампочки. Радио кричит из всех окон. Люди ходят чистенькие, подстриженные, подбритые. Нарядные все такие!» (С. 472).
Если раньше сам праздник был простой пьянкой, завершавшейся дракой, то теперь перед нами «культурная жизнь», описываемая как будто героем Зощенко. Такова «вечеринка знатных людей рудника» по случаю 1 Мая: «Как кто входил, того сразу приглашали к маленькому столику на пиво, вино и закуску. По стакашку того, другого опрокидывали. Поздравляли друг друга с праздником и разные разговоры вели. Закуривали тут между прочим.
А когда все приглашенные собрались – сели мы пить кофе. Всякие сладкие, как говорится, пироги и торты на столах были наставлены, конфеты, печенье, сладость разная. Цветов в комнате было много. После кофе повелись разговоры и беседы у кого с кем. Играли в шашки и шахматы. Гармонист гальянский Титов вальсы на баяне потихоньку наигрывал […]
Все на вечере нарядные сидели. Всюду трехрублевые папиросы лежат. Курим их. Потом жареное мясо мы с вермишелью ели с подливой. Пироги с рыбой большие. И кофе опять и сладости.
Поужинали, начали танцевать. Потанцевали, распрощались и на машинах всех развезли по домам. Людям всем хорошо на этом вечере было. У каждого свои разговоры нашлись, кто про что. Всякие товарищеские беседы» (С. 482–483).
Теперь уже трудно даже понять, где праздник, а где будни, поскольку «теперь парни все в галстуках ходят, а девчата в фетровых шляпах, в шелковых платьях, в дорогих чулочках и туфлях. […] Радио у нас появилось – тоже новая культура большая. Приходишь домой – включаешь – все новости слушаешь. Музыки я большой любитель, концертов. Сам на гитаре, на балалайке да на гармошке поигрываю. Хулиганства у нас на Гальянке от коренного населения уж нет. Молодежь наша оденется к вечеру и степенно идет в город, бережет все на себе. То, бывало, с гармошкой ходили, а теперь и с гармошкой уже дома сидят» (С. 488–489).
Преобразились и старики:
«Моя баба мне:
— Вот нету того, нету другого!
А я ей:
— Наша власть все ноги отбила, добивается, чтобы не было войны. Кабы капиталистические державы не подстраивали бы войны, нашей державе не пришлось бы работать на оборону, а все бы работали на продукцию» (С. 465).
Другая «баба» куда более сознательна: «Я так смотрю: только леность сейчас с голоду пропадает. Ведь первостатейная жизнь теперь, при советской власти. Будьте Лениным и Сталиным премного довольны (С. 474).
Лозунги первой пятилетки: «Догнать и перегнать!», «Темпы решают все!», «Время, вперед!» – следует рассматривать не только как экономическую, но и как эстетическую программу. «В этой культуре, – как заметил Рыклин, – было сделано все, чтобы не видеть детали, а созерцать всего лишь собственные представления о том, как это должно быть»[560]. Природа этой «истории» раскрывается постепенно. Именно исторический нарратив создает иллюзию движения, в котором можно регулировать темп повествования и смены объекта. Именно темп этого нарратива не позволяет за деталями увидеть картины. Он не дает задуматься над тем, когда и как все так быстро меняется, если ясно (хронологически!), что не меняется ничего.
Проблема этой «истории» сугубо хронологическая. «Счастливая жизнь» протекает в одном времени со зверскими убийствами, а вовсе не «после» них. Прежним остается и уровень трудовой культуры. Если раньше существовала полная материальная и физическая зависимость рабочего от мастера, повальное взяточничество, приписки и массовое пьянство («Работают все по пьянке», – говорит один из рабочих (С. 101)), то и теперь тот же травматизм, та же грязь, та же работа «за страх» (ведь за все грозит суд!), «на авось», то же насилие, та же необустроенность. Им просто некуда деваться. Для их исчезновения в этом нарративе не отпущено времени. За рисуемыми внешними изменениями (парни в галстуках, девчата в фетровых шляпах, а старики «культурно» кушают торты с кофе) вопрос о глубинных изменениях просто не ставится.
Происходят не «перемены» даже, но какие‑то смены картин: «Первая пятилетка совершенно изменила лицо горы. Теперь по ночам Высокая не сливается с мраком, а сияет десятками веселых огней, далеко освещая окрестности. Рычат экскаваторы, подают гудки паровозы, и лязгают буровые станки. Вместо хвои стогодовалых деревьев, гора оделась сетью электрических линий, водопроводов и воздухопроводов» (С. 363). Главной «деталью», которую надо было «не видеть», было то, что на самом деле книга рассказывала вовсе не историю и что в течение нескольких лет первой пятилетки ничего измениться вообще не могло, что фактически все осталось таким же, каким оно было задолго до революции, – с той только разницей, что в ходе промышленной модернизации эффективность дисциплинирования (а с тем и «культура» с галстуками, тортами и фетровыми шляпами) несколько возросла. Главная функция этого исторического нарратива оптическая: он учит видеть и не видеть протекающее время, он учит новому видению настоящего как прошлого, наспех оформленного в «историю».
Из рассказа повара: «В столовой блестящие ложки, ножи и вилки разложены по столам. Появляются грузчики. Раздевшись в прихожей, они занимают места за столиками. Вкусный овощной суп, жареная картошка с мясом, каша, белая булочка, 300 граммов хлеба. […] Так перестроился погрузочный цех за какие‑нибудь три года» (С. 342). Можно даже поверить, что так и было в 1933 году (хотя еще в 1930 году в рабочих столовых в центре Москвы не было даже ложек и рабочие ели какую‑то «бурду»), но это не ставит под сомнение основное, что бессознательно зафиксировано в этой книге о прошлом («Были»!), а именно: отсутствие памяти, вызванное отсутствием субъекта (своего рода безрежиссерский монтаж). Перед нами бессубъектная, «чистая картина» настоящего, которое выдается за прошлое.
В этой фиктивной истории не может быть памяти, поскольку память порождается болью в настоящем (и вызывает эту боль). Травматика снимается переносом настоящего в прошлое, дереализацией жизни. Введение соцреалистической схемы (с врагами, героями, жертвами, картинами «счастливой жизни», завершающимися славословиями вождю) оказывается неизбежным. Это испытанная дереализующая сюжетная схема. Ее функция ортопедическая: она создает условия для речи об этой реальности, этих «фактах роста». Главное, чему нет выхода в этот нарратив, – это текущей повседневности. Она является главным врагом «нарратива прогресса» и первой его жертвой. Это не «умолчание» и даже не «сокрытие» каких‑то «темных сторон» действительности. Соцреалистическая логопедия учит произносить определенные звуки, одновременно научая не выговаривать большую часть алфавита. У повседневности нет языка, она не выговаривается. Здесь иной статус «события» и «факта». Здесь настоящее лишено репрезентации: объявленное прошлым, оно пусто и заполняется какими угодно картинами, не поддающимися верификации. Перед нами – чистое искусство соцреализма.