Ключевое слово здесь: «протаскивались». Кажется, «железный нарком» вот–вот сорвется в сюжет 1937 года. Но на дворе – 1935–й. Только что (4 мая) прозвучал лозунг вождя «Кадры решают все», «давший мощный импульс стахановскому движению». Поэтому, несмотря на взятый тон, мысль наркома остается еще вполне вегетарианской: «К сожалению, такую неправильную точку зрения защищала и часть наших молодых инженеров, недавно окончивших советские вузы. Их испортили «предельческие» учебники и «научные труды». Обидно было смотреть и слушать, как наши, советские люди, даже коммунисты, которые учились по этим книгам, доказывали, что нельзя поднять форсировку котла, что нельзя поднять техническую скорость»[487]. Ключевые слова здесь – «к сожалению», «обидно», «неправильная точка зрения», «наши, советские люди» – еще не принадлежат к 1937 году. Ясно, что и движущей силой процесса пока оставалось «воспитание» (а не пыточные подвалы Лубянки и не расстрел, как спустя несколько лет): именно за этим партия «обратилась непосредственно к рабочим».
В речи Кагановича уже обозначена граница, за которой производственный роман переходит в расстрельный список. Но пересечь ее еще невозможно: этот дискурс слишком приземлен, ему недостает фантастической сталинской логики, в которой за силлогизмами просвечивает настоящий прометеизм. Кульминацией многодневного совещания стало заключительное слово, с которым вождь обратился к трем тысячам участников совещания.
Сталин не стал вдаваться в перипетии сюжета. Он далек и от технического дискурса. Его речь не о котлах, а о значении стахановского движения. Сталин не заботится о персонажах производственной драмы. Стахановское движение он объявляет по аналогии с ленинскими субботниками «новым великим почином», «высшим этапом социалистического соревнования», образцом коммунистического отношения к труду, «качественно новым этапом» развития производственных отношений в стране, зарей коммунизма. Знаменитые сталинские конструкции типа «Почему…? Потому что…» завершаются выводом: стахановское движение столь важно потому, что в центре его находится «борьба» (ключевая категория сталинского мышления). Сталин сдвигает сюжетную схему: стахановское движение «ставит своей целью преодоление нынешних технических норм, преодоление существующих проектных мощностей, преодоление существующих производственных планов и балансов»[488]. Этот переход от «планопоклонства» к поощрению «преодоления планов» не следует понимать как отказ от «сознательности» в пользу «стихийности». Как уже говорилось, в сталинизме формировалась «сознательная стихийность»; нарушение плана является здесь выражением «стихийной сознательности» народных масс.
Сталинское «стахановское движение» – это, конечно, жизнь в ее революционном развитии: еще не была объявлена «победа социализма» в СССР (это случится спустя год), а вождь уже говорит о том, что стахановцы «подготовляют условия для перехода от социализма к коммунизму»; страна все еще не отошла от потрясений массового голода 1933 года, а вождь говорит о «возможности превращения нашей страны в наиболее зажиточную страну» (С. 8) (не просто в «зажиточную», но в «наиболее зажиточную»!). Эта тема завершается знаменитым: «Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее» (С. 15).
Вторая тема – прометеизм стахановцев: эти люди «свободны от консерватизма и застойности некоторых инженеров, техников и хозяйственников, они идут смело вперед, ломая устаревшие технические нормы и создавая новые, более высокие, они вносят поправки в проектные мощности и хозяйственные планы, составленные руководителями нашей промышленности, они то и дело дополняют и поправляют инженеров и техников, они нередко учат и толкают их вперед, ибо это – люди, вполне овладевшие техникой своего дела и умеющие выжимать из техники максимум того, что можно из нее выжать» (С. 11).
Перед нами не просто «племя сыновей», но сам дискурс их номинации и в конце концов – конструирования. Стахановский дискурс создает «стахановское движение» как таковое. Это несомненная литература. Может показаться, что Сталин не вполне владел этим письмом[489]. Рассматриваемый текст дает этому, казалось бы, немало подтверждений. Достаточно обратиться к сравнениям. Стахановское движение, говорит вождь, «разнеслось по всему лицу нашего Союза не постепенно, а с какой‑то невиданной быстротой». Как некая… сыпь, оспа? Нет, «как ураган». Через несколько строк: «И вдруг – пламя стахановского движения объяло всю страну». Спустя еще несколько строк: «спички, брошенной Стахановым и Бусыгиным, оказалось достаточно для того, чтобы все это дело развернуть в пламя». Заканчивается цитируемый абзац так: движение распространилось… «как снежный ком» (С. 14–15), а через несколько страниц сообщается, что стахановское движение «прорвало препоны и залило страну» (С. 19).
Очевидная небрежность сталинских сравнений контрастирует с глубинным дискурсивным напряжением: основной сюжет сталинского текста сводится к презентации некоего абсолютно умозрительного события как «реального». Вот как оно формулируется: «Думали ли об этом великом значении стахановского движения Стаханов и Бусыгин, когда они приступали к ломке старых технических норм? Конечно, нет. У них были свои заботы, – они стремились к тому, чтобы вывести предприятие из прорыва и перевыполнить хозяйственный план. Но, добиваясь этой цели, им пришлось разбить старые технические нормы и развить высокую производительность труда, перекрывшую передовые капиталистические страны. Было бы, однако, смешно думать, что это обстоятельство может хоть сколько‑нибудь умалить великое историческое значение движения стахановцев» (С. 12).
Незатейливый прием, к которому прибегает Сталин, в том, что действиям героев приписывается заведомо нереальная цель: их «заботой» — де было «вывести предприятие из прорыва и перевыполнить хозяйственный план», а вовсе не «великое значение стахановского движения» (при этом самая естественная мысль о получении, к примеру, большей зарплаты автору просто не приходит в голову в его мнимых «догадках»). Сталинский дискурс построен на артикуляции позиции некоего «собеседника», который конструируется вождем в качестве Другого. Этот Другой и есть идеальный соцреалистический персонаж. Только он в состоянии задавать повествователю–Сталину все эти нелепые вопросы (почему, например, «забота о плане» должна «умалить великое историческое значение движения», о чем вождю даже «смешно думать»?), только ему не приходят в голову мысли о зарплате, престиже и т. п.
Сталинская речь начинает играть всем богатством красок: здесь и традиционная риторика (знаменитые сталинские логемы: по пять раз «Можно ли сомневаться в том, что…? Нельзя сомневаться в том, что…», «Разве не ясно, что…? Всем ясно, что…» и т. п.), здесь и эпическая тема «великого исторического значения стахановского движения», и жизнерадостная мажорность («Жить стало веселее»!), и иронически–диссонантные ноты (снежный ком превращается в спички, а пламя и ураган «разносятся по лицу» и «заливают страну»), и, наконец, зловещая тема старых и новых людей.
«Новые люди», «новые кадры»… Тема регенерации является ключевой в этой симфонии коммунистического труда. Тема борьбы и взрыва – вообще ключевая в сталинском нарративе. Она немыслима без некоей тайны: «Стахановское движение развилось не в порядке постепенности, а в порядке взрыва, прорвавшего какую‑то плотину. Очевидно, что ему пришлось преодолеть какие‑то препоны. Кто‑то ему мешал, кто‑то его зажимал, и вот, накопив силы, стахановское движение прорвало эти препоны и залило страну.
В чем тут дело, кто же, собственно, мешал?
Мешали старые технические нормы и люди, стоявшие за спиной этих норм» (С. 19). Выделенные нами фрагменты текста уже определенно вводят в мир сталинских фантазмов образца 1937 года. Однако здесь они в высшей степени органичны: речь взвинчена, и на высоте начинает звучать главная прометеическая тема – тема «науки», которая «покрывает» всех этих «кто‑то», стоящих «за спиной»: «Толкуют о науке. Говорят, что данные науки, данные технических справочников и инструкций противоречат требованиям стахановцев о новых, более высоких, технических нормах. Но о какой науке идет здесь речь? Данные науки всегда проверялись практикой, опытом. Наука, порвавшая связи с практикой, с опытом, – какая же это наука? Если бы наука была такой, какой ее изображают некоторые наши консервативные товарищи, то она давно погибла бы для человечества. Наука потому и называется наукой, что она не признает фетишей, не боится поднять руку на отживающее, старое и чутко прислушивается к голосу опыта, практики» (С. 20–21).