Литмир - Электронная Библиотека
A
A
 ***

Квартира Каганов была моим ленинградским домом.

 Поезда из Таллинна прибывали на скверный, мелкий, неуютный и грязноватый, вечно забитый народом Варшавский вокзал. Я звонил из автомата, найдя исправный, и сообщал, что я уже здесь. Ну, давай быстрее, кричал в трубку Мика, на столе, мол, уже что‑нибудь стынет. Быстрее давать было невозможно: такси к Варшавскому заворачивали раз в год, а метро подведено было зачем‑то к Балтийскому, куда прибывали только местные поезда. Возможно, тут сказывалось предчувствие той неделикатной по отношению к России позиции, которую в неопределенном будущем могут занять прибалтийские государства, да и сама Варшава. Так или иначе, но Варшавский в смысле средств внутригородской локомоции был сильно обделен. К тому же, отечественные производители чемоданов, подобно египтянам Древнего царства, не знали колеса. Словом, фрагмент набережной Обводного канала от Варшавского вокзала и до Балтийского был самым ненавистным пространством во всей северной столице.

 Но вот, наконец, метро, выход на Чернышевского, возле станции всегда можно купить букетик для Юли, за угол на Чайковского, вот оставленные для вечности параллельные красной линии домов временные трубы — газ там, что ли, или вода, так я и не узнал, — вот двор, помойка слева под аркой, направо в углу лестница — ну, наконец‑то, 17–я квартира!

 Завтраки бывали двух родов. Если предстояла какая‑нибудь всесоюзная или, пусть, всероссийская конференция или иное эстетическое, культурологическое или общегуманитарное соитие, то меня, как и всех, ждал знаменитый «Кагановский Завтрак»; приезжий народ набивался в большую профессорскую квартиру, стол с напитками и закусью развертывался в просторном кабинете — и там, за столом, происходила крупномасштабная интеллектуально — пиршественная разминка. Я знал, что Мика любил эти славные завтраки его имени. Я знал также, что за свободой застольного веселья у него была припрятана готовность к очередному выступлению, где некая новая идея должна была задать тон всему обсуждению. Он никогда не являлся на такого рода ученые собрания с пустыми руками, никогда.

 Если мой приезд не был связан с глобальным событием, а был либо приватным, либо деловым в сугубо питерских масштабах, завтрак ждал, согласно обычаю, на кухне, по — простому, с обменом рассказами о семейных событиях, делах, занятиях, а иногда — с обсуждением, прямо сходу, профессиональных проблем. Где‑нибудь в середине Мика не выдерживал, срывался с места и сбегал вниз, в почтовый ящик, за газетами. Он не мог начать день, не просмотрев прессу. Я уже говорил о том, что он надеялся там найти. Впрочем, начать день — выражение неточное, я прекрасно знал, что день давно был начат. К нашему общему завтраку уже много чего было сделано. Он подымался часов в шесть утра, а может и раньше; никого не тревожа, варил себе крепкий кофе и садился за стол.

 Трудно представить себе этот стол без него. Большой, солидный, просторный ученый стол стоял под прямым углом к полкам, где хранилась подручная литература. На столе были разбросаны книги, рукописи, бумаги — в порядке, понятном, как всегда, одному владельцу. Площади стола все равно не хватало, рядом с креслом, справа, стоял низкий квадратный столик, на котором громоздились нужные книги, книги, только что присланные в дар, на отзыв, чужие рукописи. Напротив главного стола из окна открывался безнадежный питерско — урбанистический вид: близко придвинутая чужая стена с редкими окнами обывательских квартир… Окно моего маленького кабинета в Таллинне выходило на открытую поляну, ближайший жилой дом был через дорогу, по другую сторону шоссе, огромный кусок западного неба с играми закатных лучей на облаках бывал в моем распоряжении. Возможно, этим отчасти объясняется моя низкая продуктивность: Мику не отвлекало никакое зрелище, воображать, что происходит за окнами соседских коммуналок, ему было неинтересно, и он думал и писал, пока я глазел на розовые или багровые облака…

 Нет, работать он мог где угодно — в поезде, в самолете, в загородной комнатушке, которую они с Юлей снимали для бегства из города, и даже под открытым небом, на колене, сидя за столом, в кресле, на табуретке или лежа на диване. Вид из окна не имел значения. А этот угол между столом и ближайшими полками был эпицентром напряженной интеллектуальной деятельности. Облака тут не при чем. Дело было не просто в быстрой и напряженной работе ума. За этим стояло нечто большее, глубинное — мощный экзистенциальный импульс, который отвечал за редкую по напряжению интенсивность проживания жизни.

 Я не знаю, сколько тут было от сознательного приказа самому себе, а сколько — от природы. Знаю только, что ему было присуще обостренное чувство уходящего времени и нежелание, неспособность отпускать его пустым. Менее всего это походило на ученую мономанию, и никогда я, да и никто, не видел его суетящимся. Интенсивность проживания означала для него полноту и многообразие. Возможно, поэтому, в частности, он смело бросался испытать неиспытанное, желая преломить сопротивление материала: написать книгу о самом темном из искусств, музыке, попробовать себя в художественной критике, предстать историком культуры в одной книге или представить особый срез истории искусства — в другой. Лекции — десятки разных лекционных курсов, несчетное множество отдельных лекций, многие десятки (а может быть — за сотню?) аспирантов, конференции и симпозиумы, на которых он всегда умел быть солистом и предложить новую идею, отзывы, рецензии на диссертации, оппонирование, полемика — и это все как бы орнаментика, маргиналии, поскольку главное — книги и статьи, многие сотни серьезных изданий и публикаций, а к тому же еще — организация, подготовка, редактирование коллективных трудов…

 Я знаю, за всем этим он слышал безразличный ритм уходящих часов, месяцев, лет. Когда дело подходило к шестидесяти, он написал статью о времени. Переживание рубежа было выражено наиболее освоенным и достойным способом — философским. Последняя книга, над которой он работал и, кажется, успел дописать, была книга о бытии и небытии. Сначала это была статья в «Вопросах философии» и, как часто у него бывало, статья разрослась в книгу. По поводу статьи у нас вышел спор, тем более что предмет этого спора наметился в другой, ранее написанной работе. Первые главы «Бытия и небытия» (не знаю, таково ли окончательное название) он мне присылал, они хранятся в памяти моего компьютера. Не исключено, что там что‑нибудь переделано. Всю книгу я пока не читал. Поэтому следующий абзац — не более чем гипотеза.

 Я не хочу сказать, вернее — я не хочу думать, будто этой книгой он прощался. Он был всегда здоров. Представить себе больного Кагана невозможно. В нем был такой запас энергии, которого должно было хватить на вечность; Мика не мог иссякнуть, как не может иссякнуть скала. И он это знал, ну — если не знал, то чувствовал. К тому же, не в его стиле было письменно обнажать сокровенное. Где‑то в глубине не могла не присутствовать мысль об абсурдной конечности жизни, но ей не разрешено было прорваться в написанный текст, тут связи далекие, тонкие и опосредованные. Тема — да. Тема соотнесена с внутренним переживанием личного времени, как соотнесена была с подобным переживанием статья о времени, написанная четверть века назад. Но текст, я полагаю, оставался текстом отстраненного философского дискурса. Мысль о неизбежном уходе была сублимирована до исключения всего персонального.

 По тому, что я читал, у меня снова возникло возражение. Я полагаю, Мика был неправ, когда считал, что мысль, пока она мыслится, принадлежит небытию, бытие ее начинается тогда, когда она выражена в каком‑либо чувственно данном материале, в слове — произнесенном или записанном. Он отказывал в бытии идеальному!

 Теперь, когда он ушел в небытие, его мысли остались здесь, они есть — и мы их не только читаем, мы их думаем. И я здесь, на стороне бытия, думаю о нем, ушедшем на ту невозможную сторону. Думаю со скорбью и с ощущением катастрофы.

98
{"b":"191114","o":1}