Перечитать бы статью о Леонардо для детей.
Волна празднования нарастала и, наконец, достигла климакса: в театре «Эстония» состоялось общереспубликанское торжественное собрание в честь 500–летия со дня рождения создателя миланской «Вечери». Зал сиял. В президиуме сидели лучшие люди. Доклад сделал председатель Союза художников V Эдуард Эйнманн; он приблизительно воспроизвел по — эстонски брошюру Дитякина. После официальной части был дан концерт. Актеры выразительно читали стихи итальянских поэтов. Артур Лемба сыграл сонату Скарлатти. В заключение был представлен фрагмент балета «Ромео и Джульетта», создатели которого, правда, не были земляками юбиляра, но действие происходило в Вероне. Балет этот к тому времени в театре уже не давали; для торжественного случая извлекли поблекшие декорации и восстановили рисунок танца.
Показывали сцену на балконе. На условном языке балета балкон был обозначен верандой первого этажа — так Ромео было легче добраться по паутинке, танцуя, до юной возлюбленной. И вот — на сцену легко и стремительно выпорхнул Ромео. Несколько па по диагонали к балкону — и танцор замер, простри руку и взор вверх, примерно к карнизу между первым и вторым этажами. Затем столько же па по диагонали вглубь сцены — и снова мгновение неподвижности, на этот раз — несколько согнувшись вперед и прикрыв глаза ладонью. Затем снова к балкону, устремив руку и взор в незримую точку. Потом снова в угол сцены, замирая в трагической позе невозможности…
Лео Соонпяя был молниеносно остроумен. Память не смогла удержать его кинжальные остроты, надо было за ним записывать. Но эту я помню. Он наклонился к моему уху и прошептал: «Забыл номер дома…»
Лекции Лео были блистательны. Репродукций ни в каком виде он студентам не показывал. Возьмете, говорил он, в библиотеке такие‑то издания и там посмотрите. Позднее можно было рекомендовать соответствующий том знаменитых некогда альбомов «Propylдen Kunstgeschichte», но это уже в либеральные времена после XX съезда. А до того процедура была куда более сложной.
Дело в том, что в библиотеках не могли быть доступны книги, которые заключали в себе антисоветские высказывания. Перечитать все подозрительные книги было не под силу даже Аргусу. Следовало найти более рациональное решение — и оно было найдено. Антисоветские высказывания не могли появиться раньше советской власти, значит, потенциально антисоветскими надо было считать все книги, изданные вне Советской России / Советского Союза после 1917 года. Вот эти‑то книги и были сосланы в «спецхран». (Вообще приставка «спец-» в советском новоязе — «спецотдел», «спецснабжение», «спецслужбы», «спецпаек», «спецобслуживание», «спецтранспорт», «спецзона», «спецконтингенты», «спецдоступ», «спецназ», «спецлечение», «спецчасть», «спецпитание» и т. д. — заслуживает спецфилологического исследования, для которого в этом специальном повествовании нет места; можно только отметить, что советское общество было наиболее специализированным из всех, какие знала история.) «Propylдen Kunstgeschichte» были обречены на спецхран, т. е. на вечное погребение, если не на уничтожение.
Тут я еще раз должен указать на исключительную живучесть и гибкость интеллекта. Студентам надо было что‑то показывать; диапозитивов не было, а библиотека была скудна до отчаяния… Контрманевр на этот раз был такой: виртуальную антисоветскую опасность несли в себе предваряющие каждый том короткие тексты, а также научный аппарат, сами же по себе репродукции классических художественных произведений можно было считать идеологически выносимыми. Наличные тома «Propylдen» разорвали на части: зараженные буржуазным сознанием, это уж безусловно, словесные страницы спрятали под замок, а картинки сделали учебным пособием, разложив их аккуратно по большим серым картонным конвертам с надписями: «Средние века», или там «Голландия XVII века» и т. п. Возможно, где‑нибудь в дальних амбарах нынешнего наследника кафедры — Института искусствознания — все еще хранятся исторические репродукции, превращенные в лохмотья в результате долгого учебного процесса.
Да, так вот, Лео не унижал себя демонстрацией этих листочков. Он описывал сам, своими словами, и делал это замечательно; студенты согласно утверждали, что репродукции, которые они рассматривали после лекции, бывали куда бледнее и скучнее рассказов Соонпяя. Конечно, конечно, все мы — профессионалы — знаем, что искусство лекции, если только это не специальный исследовательский научный курс, включает в себя эклектику в качестве необходимого методологического принципа. Лео тоже заимствовал приемы, риторические ходы и остроты из разных источников, скажем, он любил веселые описания старого Рихарда Мутера и не раз их цитировал. Но не в том дело. Личное обаяние, прекрасная эрудиция, элегантный стиль речи и поведения перед публикой, манера острить, умение выстроить целое делали его признанным и почитаемым лектором. Его телевизионные лекции об искусстве пользовались невероятной популярностью.
Внутренний разлад, который, конечно же, его мучил, внешне проявлялся редко. Вряд ли его смущало отсутствие у него громких званий и степеней. В других местах бывало иначе, но у нас на кафедре отношение к ученым регалиям было сравнительно индифферентным. Впрочем, однажды, когда я на какую‑то реплику Лео Генса о трудностях защиты сказал легкомысленно, что, в общем, каждый дурак может сочинить «проходную» кандидатскую работу (я имел перед глазами примеры), Соонпяя оборвал меня, очень даже сердито, сказав: «Нет, не каждый!» Но главное было в другом.
Двойственная роль интеллектуала, вынужденного служить чуждой системе, его определенно угнетала. В отличие от меня или Лео Генса, инициированных с ранней юности и до некоторого момента наивно веровавших, Лео Соонпяя знал что почем. Он быстро освоил обритый наголо советский вариант марксизма и внятно его излагал. Защитной формой для него был внешний цинизм. Не раз и по разным поводам он убеждал меня, что интеллигенция во все времена и во всех местах была продажной служанкой власти и денег, а высокие идеалы интеллектуального служения — всего лишь мираж.
Более изощренным вариантом цинизма было доведение навязанной догмы до идиотского гротеска. Примером может быть глава Лео об эстонском искусстве 1920—30–х гг. в VIII томе «Истории искусства народов СССР». Прочитав ее в рукописи, я испытал глубокое смущение. Лишь позднее я сообразил, что это была пародия, которую издатели, ортодоксы и стражи доктрины из Академии художеств СССР, заглотали без тени колебания.
Зато как только в идеологическом монолите появились трещины, Лео заговорил свободно. Ну, пусть не совершенно свободно, — теперь все труднее становится объяснять психологические лабиринты тех времен, нынешний читатель проектирует слова на другой фон, и они получают другой смысл. Свободно тут означает свободу по отношению к тому, уже историческому, фону. На торжественном собрании (опять торжественном, вот так протекали советские будни, из одного торжества в другое), посвященном двадцатилетию основания Союза эстонских советских художников, Лео сделал доклад, который привел в ярость главного идеолога республики, секретаря ЦК тов. Ленцмана Л. Н. Спустя лет десять я случайно узнал, что Лео в тот день должен был получить — вместе с несколькими другими критиками и художниками — звание заслуженного деятеля искусств, однако после доклада Ленцман лично перечеркнул готовые указы. Союз художников временно остался без новой порции заслуженных. Зато Лео выговорился — raakis suu puh- taks — и не жалел об этом.
Но то были уже другие, далекие от темного начала пятидесятых времена.
* * *
А тогда едва заметное движение атмосферы мы умели воспринимать как небесное знамение.
Кто сегодня помнит один из первых сигналов грядущих перемен?
Весной 1953 года, в мае или июне — быстрые два месяца миновали после смерти ошалевшего тирана — в одной из самых казенных газет, то ли в «Правде», то ли в «Культуре и жизни» (уже давно прозванной «Культура или жизнь!»), появилась статья забытого ныне Пономаренко, переведенного из Белоруссии на должность председателя Комитета по делам искусств СССР. Статья называлась «Долг и право театра» и заключала в себе неслыханную идею, а именно — будто театр имеет право на собственное «творческое лицо», отличное от лица других театров, которые имеют аналогичное право. Дерзкое свободомыслие, видимо, стоило Пономаренко места. Во всяком случае, он — по испытанной схеме — был вскоре переправлен послом в Польшу.