Наконец, после недели или полутора сомнений, я взял себя в руки и, улучив минуту, остановил Пунина в коридоре у дверей кафедры.
— Николай Николаич, — сказал я — и это мне трудно далось, язык все поворачивался сказать «товарищ полковник!» или, на худой конец, «товарищ профессор!» — Николай Николаич, — сказал я, — а историю музыки, историю театра, историю литературы, историю кино мы будем изучать?
Я тогда, разумеется, ничего не знал ни о реальном Пунине, ни о мифах, которые сопровождали его образ в сознании студенческих масс. Один из мифов был такой, что Пунин нас всех презирает, но дифференцированно: когда он принимает экзамены, то в зачетку ставит формально требуемые оценки, а в свой страшный блокнотик записывает гамбургский приговор: такой-то — болван, такой‑то — слепой, такой‑то — блефующий невежда… Уже позднее, ретроспективно, обогащенный знанием факультетской мифологии, я предположил, что Пунин, взглянув на этого молодого человека в кителе, галифе и стоптанных сапогах, должен был подумать — «вот еще один идиот пришел учиться сам не знает чему…»
Николай Николаевич страдал легким тиком. При моем вопросе лицо его несколько вздрогнуло, глаз мигнул, он рявкнул: «Нет!» — и удалился в кафедральную комнату.
Так я опозорил себя в глазах самого главного профессора, а заодно выяснил, какую специальность я себе выбрал.
Профессия была совсем не для этого места и времени. Конечно, конечно, система была враждебна всякой мысли, всякому исследованию, биологам было не легче, а физики, говорят, случайно избежали очищающего идеологического огня, уж очень бомба была нужна. Однако гуманитарные дисциплины были под особым, тотальным надзором, и университетские факультеты были своего рода Гревской площадью, где неутомимо и показательно трудилась идеологическая гильотина.
Схема профессиональной казни была простой, процедура — монотонной. В трудах (лекциях, высказываниях) ученого обнаруживались вопиющие и нестерпимые идеологические ошибки, которые следовало немедленно разоблачить. Я помню аспирантку нашей кафедры, с азартным свечением в глазах оповещавшую нас о предстоящих избиениях. В 35–й аудитории — амфитеатром, вмещавшей наибольшее количество зевак, сзывали всеобщее собрание, где особо стремительные аспиранты, оголтелые доносчики, тупые или изощренные блюстители учения и спасающие себя, пусть на время, ученые публично обличали отошедшего от марксизма — ленинизма учителя и коллегу. Он каялся, признавал ошибки, оправдывался, хотя саморазоблачения и самопоругания имели чисто ритуальный характер и не влияли на дальнейшую судьбу нарушителя. В лучшем случае он отделывался отлучением от серьезных курсов с сохранением так называемой «почасовой нагрузки» — какой‑нибудь там спецсеминар, руководство дипломниками, обычно же его изгоняли из университета совсем. Могли и посадить, но разоблачение ошибок и арест не были причинно связаны, посадить могли, как известно, за неосторожно рассказанный анекдот, за шутку об убийственном фотоаппарате или и вовсе ни за что — был бы донос и пара свидетелей для так называемого суда, очень просто[13].
Мартиролог исторического факультета должен быть составлен, если этого никто не сделал до сих пор. Скажу только, что я покидал в 1951 году совсем другой исторический факультет, нежели тот, который я застал в 1946–м. Ученых там почти не осталось.
Пунин был среди самых уязвимых.
В сорок седьмом страна с большим патриотическим подъемом отмечала тридцатилетие Октябрьского переворота. В залах Союза художников была, как говорится, развернута большая юбилейная выставка. Мы, несколько студентов второго и третьего курса, решили устроить обсуждение выставки прямо в зале Союза, и не просто обсуждение — это было бы банально, — но научную, непременно научную конференцию. (Ко второму — третьему курсу у человека появляется прекрасная иллюзия, будто он уже все знает. Позднее она проходит, но не у всех.) Обдумали план, распределили темы, сформировали концептуальные костяки докладов, написали тезисы. Переведя дух в этом месте, мы подумали, что тезисы надо бы показать профессорам. Первым, конечно, был Пунин.
Всей гурьбой докладчики вторглись в кафедральную комнату и окружили H. Н.
— Я ваши тезисы читать не буду, — сказал он и дрогнул щекой, — Нельзя. Во — первых, в Союзе художников скажут, что Пунин из‑за кулис дирижирует. Вам же будет хуже. И потом: я эти выставки не смотрю. Теряешь камертон в глазу. Дисквалифицируешься. Идите.
И мы ушли[14].
Пунин, конечно, слегка кокетничал. Смотрел он выставки; страдал, корчился, но смотрел. Я однажды застал его за таким занятием.
Выставка живописи Юрия Пименова и некоего Одинцова в залах Союза художников на улице Герцена была идеально безлюдна. Заглянув в главный неф, я увидел Пунина, который присматривался к картине Пименова (землистая живопись Одинцова была для него, видимо, вовсе невыносима). То сняв очки и утыкаясь в картину носом, то одевая и чуть отстранясь, он разговаривал сам с собой в безлюдном зале. «График, — воскликнул он с чуть удивленной интонацией. — График по натуре…»
Я незаметно исчез.
В Союзе Художников Пунин был вне закона, исключен, запрещен; он был прав, когда раздраженно прогнал нас — для нашей же безопасности. Председателем ленинградского Союза в те времена был известный мастер историко — революционного жанра Владимир Серов, впоследствии председатель Союза художников РСФСР и президент Академии художеств СССР. Я не готов обличать людей, которые были столько же агентами, сколько продуктами и жертвами системы, одно переходило в другое незаметно для самого персонажа и не всегда заметно для окружающих; оставим прокурорскую работу тем, кто ее любит. Но есть случаи, когда выхода нет, надо называть вещи своими именами. Не хотелось бы, чтобы эти строки попались на глаза детям Владимира Александровича, как ни мала вероятность такой встречи. Но не могу не сказать, что Владимир Серов был непревзойденным партийно — художественным душителем. Да, душителем, подхалимом, вельможей и гонителем, сломавшим многие судьбы — творческие и человеческие, и делавшим все, что было в его силах и власти — а было достаточно, — чтобы подавлять живое дыхание в искусстве огромной страны. Сталинское время было для него, вероятно, счастливым. Но и туманная осень хрущевской эпохи была недурна: посещение Манежа и последовавшие затем воспитательные мероприятия Никиты Сергеевича, обеды и дачные встречи с «творческой интеллигенцией» подарили Серову второе дыхание. Стоит пересмотреть хроникальные киноленты того периода: неизменно рядом, справа или слева, опережая всех других, успевая занять опорное место по направлению взгляда вождя, маневрирует невысокого роста, полный, холеный, с короткими ручками человек сверхприродной подвижности; Владимир Александрович один буквально окружал, нет — окутывал как облако, Никиту Сергеевича. Защита социалистического искусства с его принципами партийности и народности требовала большой затраты энергии и изощренного искусства.
Но я о Лунине.
Серов был яростным гонителем Пунина, он отлучил его от Союза. Повод найти было нетрудно: Николай Николаевич еще в 1946 году сделал доклад, который назывался, если я правильно помню, «Импрессионизм и картина». Одного слова «импрессионизм» было более чем достаточно. Это упадочное течение буржуазного искусства периода перерастания капитализма в последнюю, империалистическую стадию, как было вскоре научно вскрыто, оказалось квазихудожественным эквивалентом философии субъективного идеализма и, даже страшно произнести, солипсизма; недаром залы импрессионистов в Эрмитаже пришлось закрыть — другого способа пресечь тлетворное влияние империалистической живописи просто не существовало, не расстреливать же всех, кто поднимался на третий этаж музея, среди них могли быть и вовсе невинные трудящиеся.
Пунин все еще был профессором в Университете и в Институте имени Репина, это не давало покоя Серову. И не только ему. Николаю Николаевичу досталась полная доза идеологических проработок. Я помню, как он униженно доказывал, что он вовсе не безродный космополит и не низкопоклонник — вот какое слово! — перед Западом. (Вы помните, господа, что у народа у языкотворца были замечательные забулдыги — подмастерья? Это они подарили нам алмазные россыпи партийного словаря.) Известно, что «космополит» было конвенциональное обозначения еврея, но и русские люди, если надо, разбавляли наши серые ряды — в соответствии со священными заповедями пролетарского интернационализма.