Пока мы вяло боролись за высокую успеваемость и дисциплину, Европа снова катилась в пропасть. Прошли месяцы «странной войны» между «линией Зигфрида» и «линией Мажино», потом немецкие танковые орды, подмяв Бельгию и Голландию, вторглись во Францию, а там — Дюнкерк, падение Парижа… Страна Советов разрасталась: вслед за востоком Польши в нее влились маленькие республики Прибалтики, грамотные люди тогда их называли «лимитрофами». С одним лимитрофом пришлось повозиться — победа над маленькой Финляндией выглядела странно и напоминала скорее поражение, но кусок лимитрофической земли и там удалось урвать. Мы, дети, волновались, обсуждали, судачили в меру своего понимания, но в общем — это было там… Иногда в школу залетали какие‑то обломки не нашего мира. Жора Фельдгун, скрипач, одевался очень как‑то на заграничный манер: несоветские полуботинки, высокие клетчатые гетры, невероятные, чуть ниже колен, штаны — гольфы… Я ему обязан, но совсем не примером буржуазной моды: как‑то на большой перемене он мне открыл глаза на эффект Допплера и чудо разбегающейся вселенной. Только теперь, недавно, мне попалась газетная статья о нем — оказывается, его мама была советской агентессой в буржуазно — лимитрофной Эстонии, за что и была наказана впоследствии лагерем и ссылкой, Жора, однако, сумел выпрямиться и стал доктором искусствоведения, профессором Новосибирской консерватории.
Другой кометой из заграничного мира был молодой львовский скрипач, недавно освобожденный от гнета и приехавший учиться у Столярского. Филипп Кесслер был ослепителен — высок и строен, слегка нафабренные каштановые волосы свободной волной, костюмы! Девочки перестали нас замечать, а Филипп не замечал их, он ходил тенью за профессором, видел и слышал только его. Русский он понимал плохо, кое‑что надо было ему объяснять. Как‑то после репетиции оркестра он обратился к ученице Столярского, чтобы справиться о неизвестном ему музыкальном термине, который употребил профессор: где‑то в середине репетиции Учитель вскричал — «бехейме!»[6]
…Закончился учебный год. Еще в мае нашего педагога Муню Зильберга призвали на военные сборы. В июне, по — моему — числа двенадцатого или четырнадцатого, его отпустили на день-другой домой, к красавице — жене и только что рожденному дитяти. Муня сразу же вызвал нас троих, Иру, Риту и меня, к себе домой, чтобы задать нам летние программы. В военной форме (хлопчатобумажной, «х/б») и больших, не по ноге, кирзовых сапогах он выглядел неважно, но планы для нас были готовы. Какую программу он приготовил для меня! Я был уже не тот отстающий недотепа, а тут открывались новые исполнительские горизонты — серьезный Бах, этюды Шопена, крупная форма, какая — убейте не помню, но нечто замечательное… Я уходил от учителя окрыленный.
На другой день военнообязанный рядовой Зигмунд Ильич Зильберг вернулся в часть. Спустя неделю началась война — и больше никто никогда ничего о нем не слыхал.
Вот и все про Муню.
Я все еще был секретарем комсомольской организации — ясно, что с первых же дней войны мое место было в школе. И правда, из райкома комсомола (Воднотранспортного района — факты, и только факты!) мне звонили непрерывно, едва ли не каждые полчаса. «Бернштейн, — кричал в трубку кто‑то из руководства, — подготовь сто комсомолок в школу медсестер!» Распоряжение было вполне идиотическое: во — первых, в школе не было ста комсомолок, во — вторых — наступили каникулы, и взять и в пять раз меньшее количество старших девочек было невозможно, некоторые уже разъехались. Впрочем, исполнения приказа никто не требовал, казалось, о нем тут же забывали, потому что через полчаса другой руководитель уже кричал в трубку: «Бернштейн, давай сто человек на рытье окопов!» Еще полчаса, и новый звонок… Они там думали, видимо, что в школе Столярского учится несколько тысяч народу. Впрочем, верней предположить, что хаотическая симуляция деятельности началась сразу. Назавтра никто не помнил о вчерашнем, поступали новые распоряжения, столь же абсурдные. Важно, что они были спущены. Великое Правило виолончелистки Риты — «как ему сказать» — в условиях военного времени соблюдалось особенно строго.
Но дело для нас было. Школа как‑то незаметно и быстро опустела. Исчезла дирекция, исчезла учебная часть, исчез сам Столярский. Его личный автомобиль, знаменитый довоенный М-1, «эмка», стоял брошенный во дворе школы. Мы, дети, стали единственными хозяевами школы — и я оказался главным.
Да. Вот тут, сейчас, перед вами, господа, последний начальник школы Столярского в 1941 году.
Мы — те, кто был в пределах моей досягаемости, — установили круглосуточное дежурство по школе и охраняли ее от разграбления. И все было наше! Ночные дежурные сидели в святая святых — на псевдоампирных козетках в кабинете — зале самого Пини!
До конца июля школа — прекрасная, нарядная, полная дорогих инструментов — была в полном порядке, была жива. В конце июля начались систематические еженощные бомбардировки Одессы, и родители перестали отпускать от себя детей, ночами все жались в подвалах, прислушиваясь — куда направляется омерзительный свист очередной бомбы. В августе наша семья бежала из Одессы, уже морем. Школу вскоре разворовали, а затем и разбомбили. Возможно, все произошло в обратном порядке: сначала разбомбили, а потом уже крали, что уцелело.
Обыкновенных и необыкновенных гениальных детей предали. Московскую и Ленинградскую десятилетки вывезли в эвакуацию, детей вместе с родителями. Одесскую бросили. Бросили все. Кто‑то авторитетно приказывал не паниковать: в райкоме есть план эвакуации, в нужный момент… Как и многое другое, это было пустым враньем.
Когда пишут о школе Столярского, триумфальные интонации безусловно преобладают. Это выигрышная тема — кто кем стал. Школа воспитала много выдающихся музыкантов, но и те, кто не стал лауреатами или известными профессорами, воспитавшими новых лауреатов, стали крепкими, надежными профессионалами, которые служили и продолжают служить отечественной, нет, далеко не только отечественной — мировой музыкальной культуре. Сейчас я хочу помянуть тех, кто только мог стать, да не стал.
Передо мной старая фотография, большого формата, снятая, наверное, для газеты. На обороте надпись: «Молодежь слушает музыку». Вот подряд ребята из нашего класса — какие хорошие лица, серьезные, сосредоточенные, они действительно слушали музыку, когда их снимали, это не инсценировка. Вот наш ближайший друг Шурик Абрамович; он был скрипачом, Фрида — его пианисткой. Высокий, красивый, арийского типа блондин, голубоглазый, с коротким носом, с очень белой кожей. Его отец сидел, он жил с матерью и старшей сестрой, бедствовал, у них просто не было денег, чтобы бежать из Одессы, — и они погибли там. А вот Рита Фишман, моя соученица по классу Зильберга, — она тоже погибла в Одессе. Левее от нее — круглолицая, в очках, интеллигентски неловкая Лиля Фишман, пианистка. И она погибла в Одессе… Всех не перечту, о многих просто не знаю. Как они умирали — шестнадцатилетние, семнадцатилетние? Может, кого‑то из них вывели из дома в тот день, когда в отместку за взрыв бывшего здания НКВД сотни евреев были повешены на деревьях Александровского проспекта? И тысячи сожгли живьем в складских зданиях? И Риту? И Шурика?
Кроме оставшихся в Одессе, были и другие жертвы. Рафа Брилиант попал в Ташкент, там он не удержался и что‑то украл, дело вышло наружу, его исключили из консерватории — и след его потерялся. То ли его тут же призвали в армию и он погиб где‑то, то ли пропал в голодном Узбекистане… Возможно, мир лишился выдающегося скрипача.
Берта Михайловна Рейнгбальд провела годы войны в Ташкенте, там она была профессором Ленинградской и Ташкентской консерваторий. В 1944 году, когда Ленинградская консерватория собралась в обратный путь, Берту Михайловну почему‑то в списки не включили. Она вернулась в освобожденную Одессу, но оказалось, что ее никто не ждет. Берта Михайловна скиталась по каким‑то знакомым, просила дирекцию консерватории выделить ей временно комнатушку в консерваторском доме; дирекция отказала. Вернувшись к каким‑то приютившим ее людям и не застав никого дома, она поднялась на верхний этаж и выглянула в пролет лестницы. Пролет оказался достаточно просторным.