Темные тексты газет и партийные слухи давали почувствовать масштабы перемен. Сдавленные голоса дикторов Би — Би-Си или «Голоса Америки», рассудительные интонации лондонского комментатора Анатолия Максимовича Гольдберга пробивались иногда сквозь монотонные громы глушилок и освещали новости дополнительным, заметно более ярким светом. Знал ли Анатолий Максимович, каким он был другом нам всем? Может быть, где‑нибудь в архивах подразделений ГБ, уполномоченных следить за собственным народом, еще найдутся статистические данные или экспертные предположения о числе немых собеседников мудрого журналиста, о масштабах этого одностороннего диалога. Анатолию Максимовичу это, правда, уже безразлично, современной России, я думаю, тоже. Но для историков такая находка была бы еще интересна, право же.
Однажды, вскоре после исторического съезда, когда мы вдвоем слушали запретные слова, отец сказал: «Смотри, как интересно стало, даже умирать не хочется».
Он не мог знать, что жить ему отведено еще шестнадцать лет, что он увидит, как ускорение истории трансформируется в дряблую, но удушающую, давящую рутину того же качества.
Оставшиеся годы были трудными. Первая неизбежная драма, при всей своей банальности, никогда не утрачивает остроты — я говорю о драме неприменимости деятельного человека, внезапно (тут постепенность случается редко) переключенного на заслуженный отдых. Отец пробовал найти себе профессиональное приложение, предлагал свои услуги и советы эстонским институциям, посылал в газеты и министерства полезные, разумные, целесообразные и потому никому не нужные проекты обновления образования. Знакомые дела.
Между тем здоровье ветшало, и, главное, зрение становилось все хуже. В Москве ему сделали операцию по удалению катаракты — под непрозрачным хрусталиком оказалось мертвое глазное дно. Другой глаз видел немного, свет проникал сбоку. Вскоре он стал способен только на первично бытийное отделение света от тьмы. Читать он уже не мог, писал на ощупь, по памяти, строчки наезжали друг на друга и уходили за пределы листа. Между тем, ясный, сильный и активный ум требовал пищи и смысла. Мы купили кошмарную новую пишущую машинку «Москва», она была первая, позднее удалось ее сменить на «Эрику», я наклеил бумажки на опорные клавиши, и отец самодеятельно выучился печатать вслепую, с опечатками, с ошибками, медленно, но писал.
Мама читала ему вслух до изнеможения, а изнемогать ей было нельзя — ее мучила стенокардия вместе с многими другими недугами. В доме появились «чтицы», по — нынешнему — секретарши, одни были платные, другие — добровольные, большая их, волонтеров, часть были ученицы близлежащей таллиннской школы — их воодушевляла в течение долгих лет классная руководительница и учительница английского, сейчас она живет тут неподалеку, в Сан — Хосе, мы иногда видимся. Лия Александровна, я не забываю, как это было!
Время «чтиц» было святое, ничто не должно было и не могло помешать. Чтение газет, книг, писем, письмо под диктовку… Тем не менее энергия рассеивалась без фокуса.
Вот тогда‑то мне и пришла мысль о мемуарах. Отец время от времени рассказывал мне об Еврабмоле — по случаю, в связи с каким‑либо смежным сюжетом, человеком. Однажды я сказал ему, слепому: память об Еврабмоле надо сохранить, почему бы тебе это не записать?
Он подумал, подумал, и начал.
* * *
* * *
Он строил словесную копию Еврабмола так же методично и так же творчески, как строил некогда сам Еврабмол.
Он разыскивал своих воспитанников. Некоторые переписывались с ним, навещали его в Таллинне и раньше, через них нашлись другие, эти знали о следующих. Стал накапливаться архив — взрослые и изрядно немолодые люди должны были вспомнить о годах учения и рассказать о своей жизни. Этот архив был упорядочен и снабжен списком — каталогом. Туда же были включены письма учителей — соратников — тех, кто еще оставался. Не все, что там рассказано, вошло в текст — композиция «Очерка», как назвал его отец, определила способ отбора. Из архива получился в конце концов живой ореол судеб и воспоминаний, связанный с «Очерком», но не принадлежащий ему, — как и полагается ореолу; в те времена интеллектуалы называли подвижную совокупность этого рода «большим текстом».
Далее, отец тщательно продумал структуру «Очерка», который должен был соединить повествование, «историю — контейнер», вместивший микроистории, случаи, действующих лиц, с многогранным анализом педагогической системы, какой она кристаллизовалась в токе самой этой истории.
И наконец — труд по наращиванию самой текстовой плоти «Очерка». Никак не могу найти подходящего эпитета к слову «труд». Великий труд? Адский труд? Может быть, но хотелось бы избежать патетики. Сизифов труд? В некотором смысле верно, иногда пропадали написанные фрагменты, заготовки, кусок, напечатанный на машинке, невозможно было прочесть — лист незаметно для пишущего кривился и комкался, надо было делать сначала, — однако камень в конце концов, после долгих лет работы, удалось вкатить на вершину.
Пусть так и останется: труд, без эпитетов.
К привычной технологии мы со временем добавили еще одну сказочную новинку отечественной промышленности — лентопротяжный магнитофон: отец в одиночестве диктовал на пленку, девочка — чтица потом переписывала надиктованный фрагмент. Так можно было сэкономить время, это во — первых, а во- вторых — записать мысль сразу, не дожидаясь урочного визита. Сохранилась магнитофонная запись: отец диктует — медленно и внятно, обдумывая суть и выстраивая фразу.
Но целое надо было держать в памяти.
План и написанные куски отец посылал нескольким друзьям по Еврабмолу — учителям и ученикам. Енета Семеновна Гликсберг, некогда учившая еврабмольских мальчиков и девочек русскому языку и литературе, и ее муж, Яков Моисеевич Плих, присылали из Одессы подробные разборы. (Енета Семеновна, Вы это знали, но тут я не могу удержаться, чтобы не сказать всем, кому интересно: письма Ваших бывших учеников, будь они профессорами, белошвейками, офицерами или инженерами, написаны грамотно! И говорили они грамотно! И это во времена, когда заговорила улица безъязыкая, когда нормативная русская речь, в газете, на радио и на телевидении, билась в конвульсиях, от которых остались несводимые шрамы — «нагнетают обстановку», «над нами довлеет груз» и т. п.; когда днепропетровское произношение «под Брежнева» стало всесоюзным холуйским правилом орфоэпии.)
Были и другие референты. Особая роль отдана была любимой ученице Ханке Бурдо, учительнице, директору школы на Украине, в Прилуках. Она редактировала готовую, вернее сказать — почти готовую рукопись, написала вступительную статью, успела приехать в Таллинн — повидаться и поговорить.
«Это было в 1972 году, за два месяца до его смерти, — писала Ханка. — 28 сентября на рассвете я позвонила в парадную дверь кв. № 2 дома № 7 по улице Кройцвальди в Таллинне. Рука у меня дрожала от волнения. Около 35 лет я не видела моего учителя, с которым почти все время переписывалась. Я уже — пенсионерка, убеленная сединой, каков же он — мой 85–летний учитель? Кто откроет мне дверь? Но вот — дверь отворилась, и передо мной Он — мой старый мудрый „четырехглазый“ учитель. Ростом стал ниже, морщин побольше, но голос бодрый и радостный. Возглас: „Ханочка, это ты? Наконец‑то!“ Этот день останется для меня памятным до конца дней моих. Мы целый день вспоминали. Было о чем вспомнить: счастливые дни моей юности под его руководством, когда он находился в расцвете творческих сил, суровые годы войны, погибших родных и друзей. Он смотрел на меня незрячими открытыми глазами сквозь свои двойные очки и спрашивал: „Какая же ты теперь, Ханочка? Я ведь не вижу тебя и представляю такой, какой ты была 40 лет назад“. А затем предложил записать на магнитофонной пленке наш разговор, чтобы иметь возможность „послушать твой родной для меня голос“…»
С поправками и замечаниями Ханки Бурдо я передал черновую машинопись для перепечатки набело.