Наибольшее неудовольствие Дэвида вызвали племянники: и неуклюжая, упрямая, капризная девица, и юнец с его услужливостью напоказ, примерным поведением и сбивающим с толку дерзким видом насмешника. И это была семья. Подразумевалось, что все они были близки и похожи. И все же эти три Горста не были — не могли быть — его родственниками.
Когда Джеральдин, жестикулируя обеими руками, призвала всех передавать ей пустые суповые тарелки — подавался холодный суп с огурцами и мятой, по новому рецепту, как объявила она, преуменьшая свои заслуги и отдавая всю славу «Советам по домоводству», — Дэвид поднялся, словно желая помочь. На самом же деле он хотел посмотреться в зеркало, висящее над длинным буфетом, где ожидали своей очереди зеленый салат, свежие фрукты, сыры под пластмассовым колпаком и крекеры в корзинке. Зеркало отразило высокого, стройного, похожего на волка мужчину, одаренного необычной сексапильностью; другими словами, зеркало отразило самое близкое к Богу существо из всех, известных Дэвиду.
— Ты сядь, Дэвид, — обратилась к нему Джеральдин, подчеркивая его статус гостя, и затем направила свой взгляд на Люси, мысленно отдавая ей приказание. Но девочка, однако, осталась сидеть — вялая, невидящая («Ну и амеба», — подумал Дэвид), а вместо нее подскочил Доминик, окончательно расстроив мать. Он забрал стопку тарелок и отнес их на кухню.
Дэвид, разведя руками в знак смирения, сел на свое место, поставил локти на стол, сплел длинные пальцы, опустил на них подбородок и направил все свое любопытство на сидящую напротив Наоми.
Никогда на его памяти не была она более соблазнительной. Он смотрел на нее, сидящую с опущенной головой, на это воплощение печали и детской беззащитности, и в нем поднималась волна желания.
Как она умудрилась так долго оставаться незамеченной им? И как она сумела обмануть время? Казалось, что годы, пролетающие мимо, только освежали ее. Ее глаза были ясными, голубыми, невыразимо грустными; ее кожа была похожа на розовые лепестки, белая, с едва заметным румянцем. Ему не терпелось запустить пальцы в ее мягкие волосы, откинуть ее голову назад, изогнув хрупкую шею, впиться в бледное горло зубами.
Никто не догадался бы, что этой женщине было… сколько? Сорок два? Ну, Джеральдин всегда было сорок, она сразу родилась такой. Дэвид помнил ее маленькой девочкой, идущей в воскресную школу в белых кружевных перчатках, в шляпке-таблетке, усмиряющей ее упругие кудри, с лакированной сумочкой, покачивающейся на сгибе локтя совершенно так же, как у пожилых дамочек. Остальные люди постепенно достигали сорока лет, или же сорок настигали их. Волосы Джона отступали, сдавая позиции; да и сам Джон как будто отступил вглубь себя, достучаться до него было еще труднее, чем обычно. Элли на пути к агрессивной зрелости курила, пила и искала сексуальных утех (Дэвид вздрагивал при одном воспоминании о ее удушающих объятиях). Лицо Кейт и раньше всегда морщили переживания, теперь же оно наверняка все исчерчено заботами. И по нему самому, по Дэвиду, было видно, что он достиг середины жизни, хотя он носил свой возраст стильно. Из всех одна Наоми сохранила свежесть и нежность юности. И, похоже, она до сих пор была подвержена юношеской влюбленности.
Дэвида охватило страстное желание вытеснить, выдавить из нее Алекса. Внутри него кипела ярость против мальчишки, который посмел вступить в угодья, предназначенные для более взрослых охотников. Этот болван вполне мог бы удовлетвориться какой-нибудь вертихвосткой-куколкой. А соблазнительными красотками займутся настоящие мужчины.
Перед Дэвидом торжественно поставили лосося под майонезом. И тут какой-то дьявол внутри него заставил его спросить:
— А как Кейт?
Он отлично осознавал, что от этого вопроса до Алекса оставался лишь один шаг, и он не отводил глаз от Наоми, чтобы увидеть, не смутится ли она.
О-о, какая неловкость. Вопрос Дэвида спровоцировал взрыв судорожной активности. Пальцы Джеральдин взлетели к ее горлу, стали суетливо перебирать жемчужины бус, ее полные щеки окатила волна краски. Джон закашлялся, перегнулся через стол, предлагая всем подряд салат, и опрокинул свой бокал.
— Она отлично ухаживает за садом, как ты и сам, вероятно, заметил, — наконец ответила Джеральдин уклончиво и махнула рукой в направлении окна. Потом, как будто вспомнив что-то, добавила: — Да, я сказала бы, что у нее все в порядке. Кроме, разумеется, небольшого гриппа.
Наступило молчание. Наоми, вздохнув, постаралась уменьшить количество еды на своей тарелке, прессуя ее ножом и вилкой. Этой бестактной тактичностью она привлекла внимание к своему абсолютному нежеланию есть и при этом совершенно не замечала, что остальные пятеро смотрят на нее не отрываясь.
Аппетит Наоми, и в лучшие дни являвший собой компромисс между желанием жить и смутным нежеланием прилагать к этому старания, сейчас и вовсе покинул ее. А нарушения сна становились все более и более серьезными. Всю прошлую неделю Наоми ложилась спать рано, с помощью снотворного тут же проваливалась в глубокое забытье, но через два-три часа просыпалась в панике и дальше лежала без сна, часами всматриваясь в беспокойную темноту. Потом, в течение дня, она то и дело роняла голову на согнутую руку и засыпала на месте, при этом ей всегда снилось, что она не спит.
Ее состояние было очень тяжелым. Она находилась под воздействием ужасного стресса. В том огромном, мрачном доме в Пимлико она встретила свое детство — на том же месте, где она его оставила. За дверями и в ящиках шкафов таилось ее прошлое. Оно прыгало на нее из-за углов, из-под лестниц, из темных ниш. В течение семи дней она перенесла несколько потрясений, ее одолевали воспоминания — столь же таинственные и пугающие, как и перспективы на будущее.
Входя в большие парадные двери, минуя посетителей, пришедших на прием к молодому австралийскому дантисту, который снимал стоматологический кабинет на первом этаже, и улавливая их тревогу и страх, Наоми воображала, что некое шестое чувство подсказывало им, какой жуткий это был дом на самом деле. И при этом Наоми вспоминались не истерики Ирены (хотя и они были в высшей степени отвратительны).
Жуткие вещи совершал над ней Джеффри Маркхем, но такие, за которые его нельзя было привлечь к ответственности и которые она никогда не могла бы поставить ему в вину (потому что это означало бы снова услышать его гнусный, презрительный смех, сводящий ее с ума). Он никогда не будет наказан, разве что своей совестью, что было крайне маловероятно, за ту хитроумную кампанию, которую он вел против своей дочери с целью ее унижения и морального уничтожения.
Сначала, когда она услышала играющую на полную мощность мелодию из «Парсифаля» Вагнера, перед ней вновь возник образ ее отца: вот он склоняется над ней, разглядывает ее идеальные коренные зубы — «Открой рот шире» — и в это же время свободной рукой забирается к ней под юбку, гладит с паучьей невесомостью внутреннюю сторону ее холодного и влажного бедра.
Потом, лежа в своей старой комнате, в своей старой кровати, не отрывая взгляда от двери, она не могла избавиться от мысли, что вот-вот дверь внезапно распахнется — она почти слышала скрип петель — и в проеме появится он. Он будет безмолвно и злобно смотреть на нее, вызывая в ней странный ужас (сквозняк из длинного сводчатого коридора раскачает модели фантастических птиц, свисающие с потолка, и они, дико взмахивая крыльями, клацая, будут разбрасывать по всему потолку невообразимые тени).
Запах турецких сигарет, завиток синего дыма напомнил Наоми о том случае, когда Джеффри стряс пепел с сигареты в ее стакан с молоком в такой манере, которая невинному ребенку казалась столь же многозначительной и грязной, сколь недоступной пониманию.
В один из вечеров Наоми холодно пожелала отцу «хорошего сна» и вспомнила все те страшные «спокойной ночи», все те прощания на ночь, после которых она вновь видела его у себя в комнате: он сидел на ее кровати и водил по накрахмаленной наволочке — вжииик-вжииик-вжииик — ухоженными, коротко обрезанными ногтями.