Помню этот декабрьский послеобеденный час. Я нарочно приехал к Ванде в такое время, когда Фредди еще сидел в своей конторе, и встретил Ванду на пороге дома. Мы вместе с ней вышли пройтись по парку и там на какой-то аллейке, где угасали хризантемы, я сказал ей: «Ванда, Петр Гашинский полгода назад умер. Твой сын жив и здоров. Ты свободна».
Я был готов к тому, что она прольет одну-две слезы, к этакой лирической грусти. Но того, что произошло, я никак не ожидал. Ванда побледнела, выронила из рук сумочку, схватилась за виски и с возгласом «Петр, Петр!», словно он был где-то поблизости и она хотела его догнать, побежала, не разбирая дороги. Я едва остановил ее, зубы у нее стучали, она, закрыв глаза, все время повторяла: «Петр, Петр!»
На другой день я рассказал обо всем Бёрнхэму. Он решил, что нужно оставить Ванду в покое, пока не пройдет шок. Через неделю он сделал ей предложение. Регистрация брака без посторонних — я один в качестве свидетеля. Ванда отказала. А еще несколько дней спустя Фредди не застал ее дома. Мать думала, что Притти у себя. Фредди, встревоженный, позвонил мне. У нас у обоих были скверные предчувствия, но я быстрее напал на ее след.
В то время Ванда дружила с некой художницей — румынкой. Я помчался в ее мастерскую, если так можно было назвать эту трущобу в Челси, двери изнутри не были заперты. На возвышении стояла Ванда — очень прямая, без шляпы — и глядела в окно, на лондонские крыши. Светлые волосы ее блестели. Онане услышала моих шагов. Я сразу же заметил в поднятой правой руке револьвер. Подкрался и больно сжал ей кисть руки; она вскрикнула, револьвер упал на пол. Я не предполагал, что глаза ее могут быть такими черными.
Она обернулась и ударила меня по лицу.
Брак не состоялся, но тем не менее Притти и Бёрнхэм не расстались. Он боготворил ее с еще большей страстностью, а она спустя какое-то время весьма сухо попросила у меня прощения. Потом, до их отъезда, мы встречались редко.
Бедному Фредди не довелось вдоволь насладиться Корнуоллом. Он умер внезапно, в тысяча девятьсот сорок пятом году, в тот день, когда было заключено перемирие. Умер от аневризма аорты. «Внезапно» — потому что не в больнице, а у себя дома, сидя в кресле. Но я думаю, что это многолетняя тоска сжала кольцом его аорту. В тот день в Пенсалосе люди танцевали на улицах. В барах пили за Сталина, Рузвельта и Черчилля. О Польше уже давно никто не говорил. Несомненно, Фредди тоже был романтиком. Но только романтизм его не был крикливым и поэтому не вызывал у меня раздражения.
Притти мне рассказывала, что в этот день он велел ей опустить шторы, поставить на стол шампанское. Они обедали при свечах, и Фредди пил за польских летчиков, за Монте-Кассино, Эль-Аламейн, Арнхем, за Варшаву, за все и всяческие битвы, в которых отличились поляки. Потом ему стало плохо, он перешел в кресло, а еще через час умер, держа в руках газету, в которой не было ни единой строчки о поляках — «вдохновении народов». Нелепый конец для дипломата и историка.
А Ванда снова меня озадачила. Сказала, что всю ночь просидит возле покойника, и настояла на своем. Мне кажется, что у нее где-то внутри запрятан аппаратик для замедления реакций. Она начинает видеть людей только тогда, когда их больше уже нет. Похороны и все дела, связанные с наследством, естественно, мне пришлось взять на себя.
И наконец, история с Михалом. Снова — неожиданность. Взрыв из неведомых мне глубин. Ванда никогда не говорила о сыне. Я полагал, что появление этого сына на свет Божий было недоразумением и что Ванда не испытывает к нему никаких чувств. И вдруг это сумасшедшее, все исчерканное, сумбурное письмо. Она готова была немедленно ехать за ним в Германию. Я опасался, что от волнения она наделает там глупостей и вообще не сумеет его найти. Я отправился туда один. Было много хлопот, беготни, бумажной волокиты, но в конце концов парня я привез и тотчас же сообщил ей об этом. Я был уверен, что она, как любой человек на ее месте, тут же прилетит в Лондон или напишет, чтобы сын немедленно ехал к ней. Ничего подобного. Она вежливо попросила, чтобы на некоторое время я его задержал. Ванда не любит себя. И поэтому вынуждена носить маску. А когда на миг маска спадет, ей сразу же становится неловко, она готова от всего отречься. Вот тебе и простота! Я, например, люблю себя. Люблю мир. Разумеется, мне и в голову не приходит обожать мир и людей, в том числе и себя, потому что тогда мне пришлось бы все время либо жертвовать собой, либо возненавидеть всех и вся.
После всего, что я знал, мне нетрудно было разгадать Михала. Как и его отец, старший Гашинский, он с большими причудами, склонен к обобщениям и к необдуманным поступкам; при этом практичен на эдакий варшавский манер. От матери он унаследовал сдержанность и упрямство, вроде бы хладнокровен, а на самом деле живет страстями.
Одно только было для меня неожиданным — такая эффектная внешность. Глаза у него отцовские — темные, небольшие, глубоко посаженные, они так и притягивают вас, словно бы одурманивают, и этому дурману невольно поддаешься. Руки у него тоже необычные, небольшие, ловкие, сноровистые и какие-то чувственные. У него травма позвоночника, но лечиться он не хочет, нервы тоже никуда не годятся, а он все равно лезет на рожон. Если вы польстите его самолюбию, он все для вас сделает. И упаси вас Боже хоть в чем-то ему перечить, тогда он пойдет напролом и в неизвестном направлении.
Я могу теперь так бесстрастно разбирать поступки Михала потому, что я его потерял. Теперь он полностью в руках Кэтлин. Когда Притти навязала мне его в первый раз, я был им очарован. Я старался настроить себя против него, боролся и уступал.
Я должен признаться, что Михал мне понравился. Не знаю, откуда это взялось, но в нем есть какая-то чистота. Его тело просто не может вызвать неприятных ассоциаций. Примерно то же можно сказать и о его душе. Михал лжет, крадет и обманывает — я сам много раз был тому свидетелем. Я знаю о том, что он убивал. Но все это не меняет его облика. Потому что происходит помимо него, потому что таков мир, в котором он должен жить, не неся ответственности за его законы.
Я был внимателен к нему, считался с его самолюбием. Я с ним нянчился, баловал. Все надеялся, что он меня оценит. Он воспользовался моей добротой и остался равнодушным. Он, кажется, позабыл даже о том, что именно я познакомил его с Кэтлин. Оба они ведут себя так, словно в один прекрасный день с помощью каких-то чудесных сил одновременно появились на свет и в этом реальном мире ничем и никому не обязаны.
Глава II
Может быть, я и не согласился бы приютить их у себя, если бы мне не захотелось вдруг самому понаблюдать, как вот такая Кэтлин воспринимает такого вот Михала. Когда они, удрав из Труро, поселились в Пенсалосе, Ванда с переговорного пункта (там она чувствовала себя свободнее) рассказала мне о всех событиях, и все же я многого не понял.
Впрочем, то, что они приехали, мне, пожалуй, на руку. С годами я все меньше любил заниматься домом, а Филипп и Юзефина постарели, с ними не всегда удается договориться. Я велел им лишь убрать хлам с мансарды, которую я, боясь пожаров, давно никому не сдавал, теперь она предназначалась для Михала и Кэтлин. Поселив их у себя, я рассчитывал одновременно заполучить и кухарку и садовника-сторожа.
Кэтлин и Михал явились с такими лицами словно бы им достался в наследство миллион. Поднявшись наверх, они разразились восторженными воплями. И едва переступив порог мансарды, не обращая на меня никакого внимания, бросились друг к другу в объятия.
— Наконец-то у нас будет свой дом! Наконец-то нас оставят в покое!
Ни о чем не спрашивая, они тут же стали передвигать мебель и устраиваться по-своему. Тахту передвинули поближе к окну.
Кэтлин: Наконец-то мы сможем вместе встречать восход и закат солнца.
Михал: Наконец-то я отосплюсь как следует.
Все было «наконец-то». «Наконец-то ты будешь есть то, что я тебе сама приготовлю». «Наконец-то Эрнест не сможет больше мазать ваксой твои замшевые туфельки».