Меня тронуло это детское «толкают», означавшее потерю должности и голодную смерть, я рассмеялась и прижала его к себе. Он вырвался. И со слезами — то ли злости, то ли восторга — обхватил ладонями мое лицо. «Ты… ты красивее Марлен, а зарабатывать, как она, не умеешь!»
Наступило время моей личной и такой недолговечной славы. Вышло в свет несколько книг современных английских авторов в моих переводах. Издатель был оборотистым человеком, а критики, с которыми я танцевала на вечерах в доме у кузин, наперебой расхваливали мой стиль. Окрыленная успехом, я написала несколько статей в литературный еженедельник, и внезапно моя девичья фамилия, которую я выбрала как псевдоним, засверкала. Петр не сразу заметил мой успех, а потом, оценив его, занял позицию скромного покровителя, не любящего подчеркивать свою роль в формировании незрелых умов. Мои доходы, а вместе с ними и расходы, возросли. Теперь Михал был обеспечен всем, чего только может пожелать мальчик в его возрасте, вплоть до уроков танцев. А эти уроки, а вернее сказать, вечеринки, назначались на те дни, когда Петр бывал на заседании бюджетной комиссии.
Михал из мальчика быстро превратился в подростка. Высокий, мускулистый, с шелковистой шапкой волос, с низким голосом, который, впрочем, звучал в нашем доме очень редко и скорее играл роль сурдинки, приглушавшей выразительность его взглядов, он был не слишком приветлив, улыбался редко, и только я узнавала в нем недавнего ребенка. Наверное, только я, потому что для того, чтобы смыть маску, нужны были слезы, а плакал он редко. Быстрее, чем мне бы хотелось, я убедилась, что у мальчика с моими губами и моим лбом целый рой юных поклонниц, напоминающий растревоженных ос. Я заметила также, что внимание Михала привлекают взрослые женщины и девушки легкого поведения, что я рада была отнести за счет его юношеской неопытности. Домашние вечера должны были благотворно повлиять на его вкус, привить интерес к ровесницам и к девушкам «из хороших семей».
На эти вечера Михал то и дело опаздывал и на барышень «нашего круга» смотрел свысока. Но все же их интерес к урокам танцев возрастал, и та, которую он удостаивал внимания, чувствовала себя в этот вечер королевой. Школе он уделял ровно столько времени, сколько нужно, чтобы ученика не считали круглым болваном. У Михала была репутация потенциального первого ученика, который «все может, но не хочет». Он и в самом деле время от времени озадачивал учителя истории или литературы каким-нибудь неожиданным вопросом или еретическим суждением. И как-то за одно из своих высказываний был даже на два месяца исключен из гимназии, что дало Петру повод для создания новой серии анекдотов о сыне — юном мятежнике, а мне стоило денег, потому что я вынуждена была нанять репетиторов.
Но моя расточительность вовсе не вызвала у Михала восторгов. Он охотно пользовался моей щедростью для явных и тайных целей, но я чувствовала, что он в глубине души стыдится меня, с грустью считает идиоткой. И все же подо льдом повседневности текла река нашей любви, то глубокая, то мелкая, с неожиданными поворотами. В детстве меня во всем ограничивали, и мне хотелось, ничего не требуя взамен, дать своему ребенку все то, чего когда-то не дала мне мать. Из-за того, что Петр вечно отсутствовал, а также потому, что и я и мой муж были единственными детьми, мои отношения с сыном складывались как бы за пределами семьи, напоминая союз незаконной пары с постоянной борьбой и примирениями. У нас были свои тайны и свои счеты. Михал знал, что в одиночество моего замужества вторгаются мужчины и что мир мой замкнулся на одном из них. Он потворствовал нашим свиданиям, я частенько ловила его то шутливые, то иронические взгляды, к Яну он относился с дружеским доверием. Но однажды, когда я переодевалась, собираясь на свидание, он вошел в комнату, в руках у него был его любимый свитер. Верхняя губа, вытянутая в прямую линию, делала его лицо желчно-упрямым. «Это для Яна, — сказал он. — Ян уже меня в плечах, и вообще можешь больше обо мне не заботиться». Голос у него дрогнул. Он был взбешен и вместе с тем казался беспомощным, словно бы угодил в капкан. В тот день я никуда не пошла, ночью плакала, а утром написала Яну письмо о том, что разойтись с Петром не могу.
Был конец 1938 года. Михалу исполнилось четырнадцать лет. Четырнадцать моих лучших лет, которые я подарила ему насовсем, так же как лоб и рот. Наступило Рождество. Варшава чувствовала себя столицей избранного народа. Красное море расступилось на восток и на запад, чтобы освободить путь полякам, сплоченным, сильным, готовым быть великой державой. Вечером в сочельник Петр вернулся домой не в духе — после спора с представителями оппозиции — и тотчас же набросился на Михала: «Как ты одет! Носки в клетку, пушистый свитерочек, так наряжаются пижоны. Сейчас же переоденься в нормальный костюм!»
— Это спортивный костюм, Петр, мой рождественский подарок. Он так оделся, потому что через два часа едет в Закопане кататься на лыжах, — вступилась я за сына.
Михал, по-праздничному безмятежный, даже не шелохнулся в кресле.
— Никакого смысла нет переодеваться, — сказал он зевая.
Петр стукнул по столу кулаком:
— Это не кабак для пижонов! Ты никуда не поедешь! Марш в комнату!
— А ты-то при чем! Это мама заплатила за билет и за пансион.
В эту минуту картина расплылась. Помню только бледное лицо Михала, мелькавшее на фоне поблескивавшей елки, искаженное гримасой лицо Петра и мерные удары кочерги, оставлявшей следы на белом свитере. Наконец я услышала чей-то жалобный плач и всхлипывания, где-то хлопнули двери, я бросилась к Петру и без разбора стала молотить его кулаками. Что было потом, не помню. Помню только лишь, что уже после сочельника Петр с Михалом сидели на диване рядышком как ни в чем не бывало и вместе листали какой-то журнал; Михал был теперь в темном костюме и, когда я ему подала сладости, глянул на меня вызывающе. Сердце у меня болело, елка светилась где-то далеко в пустом пространстве, я осталась одна, на развалинах.
После этих неудавшихся праздников между нами возникла ледяная стена, которую и весна не растопила. Мы избегали друг друга, а при встрече опускали глаза. Разговоры в доме велись вполголоса, словно рядом умирал кто-то — в полном сознании. Впервые в жизни Петр занялся Михалом. Несколько раз он брал его с собой на прогулку, без обычных своих насмешек расспрашивал о школе и дружески, как коллегу по партии, хлопал по плечу. В июне он пригласил нас обоих на обед в ресторан. Провожаемые льстивыми взглядами официантов, мы молча ели огромные бризоли, изысканные, чинные, уверенные в своих правах представители элиты, а за нашей спиной рушился мир.
Отпуск мы провели, как всегда, на взморье. Впрочем, не мы, а я. Петр время от времени приезжал к концу недели с очередным «лидером» или министром, в честь которых срочно приходилось жарить камбалу. Что касается Михала, то трудно было сказать, где он пропадал. Даже когда он сидел рядом со мной за столом, он был где-то далеко и путь к нему был для меня закрыт. Яна призвали в армию. Должно быть, он любил теперь другую женщину. Наверное, она была моложе меня. Наверное, красивее.
Наконец наступил сентябрь 1939 года. Я очутилась в Залещиках, возле румынской границы, Петр поехал узнать, удалось ли одному из варшавских редакторов открыть в ближайшем воеводском городке типографию, где можно было бы издавать журнал, пока союзники не оттянут немецкие войска на запад и польское правительство не вернется в Варшаву. Если бы такая типография подвернулась, Петр готов был, отколовшись от всех, уехать вместе со мною и с Михалом в Тарнополь.
А Михал между тем накануне застрял в Луцке. Я сидела одна, на деревянном крылечке, возле которого паслись бараны, и не сводила глаз с дороги, все надеясь за облаком пыли увидеть наконец Михала. Накануне в Луцке он вбежал в комнату к незнакомым людям, где я коротала ночь, как оказалось, мою последнюю ночь в Польше, и, попросив чистую рубашку, сказал, что завтра мы встретимся в Залещиках.