— Я слышал, парнишка Рандольфа сильно расшибся.
— О да! Слишком увлекся игрой «Догони лидера».
— Ну, это Рандольфа вряд ли огорчает!
На летних выборах 1892 года юнионистское правительство потерпело поражение, не добрав всего сорок голосов, и Гладстон, поддержанный ирландскими националистами, пришел к власти. Новому парламенту предстояло поменять всю администрацию, и, следуя тогдашнему благоразумному обычаю, он на полгода объявил перерыв в работе. С нетерпением и тревогой ожидались сессия 1893-го и неминуемое возобновление борьбы за гомруль. Разумеется, семья не очень печалилась по случаю крушения «правительства и партии, которые пять лет бойкотировали и чернили меня» — это отцовы слова. Наоборот, все наше семейство с его многочисленными мощными ответвлениями и все отцовы друзья обнадеживали себя грядущими переменами. Считалось, что в оппозиции отец быстро вернет себе лидерство в парламенте и в своей партии, которая с его отставкой развалилась шесть лет назад.
Никого эти надежды не согревали больше, чем меня. Хотя в прошлом мало что говорилось в моем присутствии, но нельзя же было вырасти в отцовском доме, и уж тем более рядом с его матушкой и сестрами, и не понять, что разразилась грандиозная политическая катастрофа. Перед чужими, перед детьми и слугами держались с достоинством и сдержанно. Только однажды, помнится, отец пожаловался мне на свои невзгоды — и то вскользь. Это было осенью 1892 года у нас дома на Ньюмаркет. На лужайку под его окнами выскочил кролик, я выстрелил из двустволки, напугал отца и получил нагоняй. Он был сердит и взволнован не на шутку. Поняв тут же, что я страшно расстроен, он не замедлил меня ободрить. Вот тогда и случился один из тех трех или четырех долгих доверительных разговоров, которыми я только и могу похвастать. Он объяснил, что люди старшего поколения не всегда внимательны к молодым, они погружены в свои дела и в минуту раздражения могут сказать резкость. Он прибавил, что его радует мое увлечение стрельбой и что уже все приготовлено к тому, чтобы первого сентября (тогда был конец августа) я вволю пострелял куропаток, водившихся в нашем небольшом хозяйстве. Потом он вдохновенно и увлекательно заговорил о школе, и об определении на военную службу, и о моей взрослой жизни впереди. Я был ошеломлен, поражен тем, как он вдруг раскрылся и как глубоко вникает в мои дела. А в конце он сказал:
— Запомни, у меня не все идет как по маслу. Мои намерения неверно толкуют, мои слова извращают… Будь снисходителен.
Конечно, я был его горячим приверженцем, как и на свой, тихий лад миссис Эверест, ставшая к этому времени ключницей в бабушкином доме на Гровенор-сквер, 50, куда мы все перебрались из экономии. После двадцати лет верной службы она ушла на покой и доверила все свои сбережения моему отцу. На своем кабриолете отец покатил в Нью-Корт на сговоренный ленч с лордом Ротшильдом, имея целью поместить эти средства надежно и выгодно. Я хорошо знал, что консерваторы из «старой банды» были обязаны своим долгим правлением его единоличной борьбе за возрождение торийской демократии, а когда он допустил свой первый — и серьезный — промах, они выказали полное отсутствие великодушия и признательности. Понятное дело, мы предвкушали его возвращение во власть. Детьми мы видели, как на улице прохожие снимали шляпы, а рабочие люди улыбались, завидев его пышные усы. Многие годы я читал каждое его выступление и все, что писали о нем газеты. Он был всего-навсего рядовой член парламента и вообще сам по себе, но, что бы он ни сказал даже в самом крохотном собрании, слово в слово повторялось во всех газетах, каждую фразу разбирали по косточкам и взвешивали. И сейчас, казалось, пришел его час.
Меня отвезли в Лондон, и я с одра заинтересованно следил за политическими событиями 1893 года. Я отлично ориентировался в них. Мать отчитывалась во всем, что услышала, а мистер Эдвард Марчбанкс, впоследствии лорд Туидмаут, «главный кнут» Гладстона, был женат на папиной сестре Фанни. Так что мы вчуже разделяли удовлетворение либералов, после долгого изгнания вернувшихся к власти. До нас доносились какие-то их надежды и страхи. В те дни политическая жизнь, казалось мне, била ключом и была важнее всего на свете. Ее направляли государственные мужи, люди командного ума и склада. По привычке и из чувства долга вносило свою лепту в политику высшее сословие, занимавшее разные посты. Из спортивного интереса следил за ней рабочий люд, как имевший право голоса, так и не имевший. Народ вникал в государственные дела и судил о способностях публичных деятелей, как нынче это происходит с крикетом и футболом. Газеты с готовностью потворствовали одновременно просвещенному и простонародному вкусу.
Поначалу мне многое спускали как инвалиду, и я весь отдался наблюдению за последней великой парламентской баталией мистера Гладстона. Она затмила для меня кошмарный (последний из трех возможных!) Экзамен, который маячил в августе. В это медленно текущее время я не мог не почувствовать, что речи отца уже не так хороши, как прежде. Иногда они были блистательны, но в целом он терял почву под ногами. Конечно, я надеялся вырасти и подоспеть ему на помощь. Я знал, что такое предложение его бы только рассмешило. Но я думал об Остине Чемберлене, которому позволили сражаться на отцовской стороне, о Герберте Гладстоне, который помогал «Великому старцу» валить дубки и всюду появлялся с ним, и мечтал о времени, когда торийская демократия одной рукой погонит «старую банду», а другой сметет радикалов.
В тот год я перевидал у отца в доме чуть ли не всех главных персон парламентской схватки, сиживал на ленче или обеде, когда не только его коллеги, но и оппоненты мирно обменивались через стол мнениями по самым жарким вопросам дня. Тогда я впервые встретил мистера Бальфура, мистера Чемберлена, мистера Эдварда Карсона, а еще лорда Розбери, мистера Аскуита, мистера Джона Морли и прочих министерских столпов. Мир, в котором вращались эти люди, был поистине великим миром, где правили высокие принципы и всякая мелочь в публичном общении имела значение: как на дуэльной площадке, когда пистолеты уже заряжены и вот-вот прольется кровь, там царили подчеркнутая учтивость и взаимное уважение. Конечно, подобную церемонность я наблюдал лишь в тех случаях, когда отец принимал близких друзей или выдающихся политиков. Я слышал, что на нейтральной почве он бывал беспощаден, осыпал оскорблениями и просто грубил. Неблизкие люди подходили к нему с осторожностью и во всеоружии.
Едва поправившись, я стал ходить в палату общин и слушать острые дебаты. Я даже пробрался в галерею почетных гостей, когда Гладстон закрывал второе чтение билля о гомруле. Отлично помню и само действо, и некоторые подробности. «Великий старец» был подобен гигантскому белому орлу — грозный и прекрасный одновременно. Фразы волшебно чеканились, все восторженно внимали каждому слову, готовые разразиться аплодисментами или протестными воплями. Был кульминационный пункт потрясающего пассажа относительно стойкой верности либеральной партии тому делу, которое она вела к победе. Он допустил промах.
— И нет другого дела (речь шла о гомруле), ради которого либеральная партия столько бы вынесла или пала бы столь низко, — воскликнул он. Как же воспряли и восторженно завопили тори! Но Гладстон потряс правой рукой, словно когтистой лапой, унял волнение и продолжал: — Но мы снова поднялись…
Еще я был свидетелем его знаменитого подарка Чемберлену по случаю первого выступления в палате сына Чемберлена Остина.
— Я не стану расточать многословные похвалы этой речи. Постараюсь в нескольких словах сказать то, что мне хочется сказать. Это была речь, которая должна радовать и бодрить отцовское сердце.
Скорчившись на полу галереи, я видел сквозь балюстраду, какое мгновенное действие произвели на Чемберлена эти слова. Словно пуля пронзила его. Бледное с желтизной лицо порозовело, он не смог, да и не захотел сдержать нахлынувшие чувства. Он привстал и слегка поклонился, потом ссутулился, опустив голову. Как ни хороши были сказанные слова, на письме в них нет ничего особенного. Важен был сам жест, на минуту сокрушивший многолетнюю неистребимую вражду.