— Н-ну, не хнычь!
Оба склоняются расшнуровывать ботинки. Мальчик разувается первый, выпрямляется, обдает меня блеском очков и широкой улыбкой и, скользнув мимо, исчезает в комнате. Мы проходим с Апушем в комнату и садимся рядом на диван.
В комнате неистребимый запах машины. Рядом с книжными полками, тоже впитавшими запах машин, на дощатой стенке висят разнокалиберные ключи, на специальных полках деревянные и металлические модели автогрейдеров, бульдозеров и скреперов. На других полках — пепельницы, сифон, керамические чашки, пять или шесть будильников, подаренных отчиму по разным случаям. Вдоль стен прислонились раскладные стулья; их нечасто трогали, только тогда, когда в комнату набивались его работники. В стенном шкафу отчим хранил меховую, крытую брезентом, куртку, штаны, похожие на штаны зимовщиков, теплую меховую шапку и сапоги. Все это он надевал, отправляясь на испытания. Он не обязан был садиться сам и ехать куда-то к черту на кулички, чтобы перерыть там горы земли. Но он говорил: «Я не могу не ехать. Это все равно как если бы я тренировал зверя, а выступал с ним на арене другой».
В первую минуту мой брат глупо-завороженно озирает принадлежности комнаты, затем с тревогой прислушивается к топанью, погромыхиванию, похохатыванию в соседней комнате: там Наби повытаскивал свои игрушки, оставшиеся еще с незапамятных пор, когда они жили у нас, — сейчас он самозабвенно играет.
— Да пусть себе играет, — говорю я.
— Играет! Это ж такой лоб вырос, а все в игрушки играет.
И тут в дверях появляется Наби, очки сияют, рот до ушей, под носом блестит. В руке игрушечный грузовик.
— Ступай, ступай, — ворчит Апуш, и мальчик исчезает. — Ну, ты видишь, какой он? И все друзья у него во-от такие сопляки, первоклашки.
— Ну и ничего, — успокаиваю я Апуша, — он мальчишка неплохой, но трудно ему со сверстниками.
— Да, да, — кивает он монотонно и грустно. — Он учится не то чтобы совсем уж плохо… только вот у нас на участке стали вывешивать листочки, как чей ребенок учится. И получается, мой-то не первый, не-ет.
Я смеюсь:
— А зачем тебе, чтобы он был первый?
Апуш от моего смеха вскидывается, глаза блестят самолюбиво.
— Но отец-то у него первый! По всем показателям! А когда сына касается, тут он, выходит, уступает. Ты бы позанимался с ним, а?
— Пусть приходит.
Вот он встал, прошелся вдоль книжных полок, потрогал корешки.
— Книг-то сколько! Наверно, не все Булатов читает, а? Ведь не может быть, чтобы все он читал? — Апуш засмеялся, со скрипом потер бритую скулу. — Ну, собака! Я говорю, есть же такие собаки! В книжном магазине нынче был. Подхожу к прилавку, вижу — добрая книженция лежит, вся лощеная, ее в руки взять забоишься. Однако беру и думаю: сейчас купить или потом как-нибудь зайду? А тут подходит фраер, весь в бороде. Глянул через мое плечо и говорит: «А-а, про искусство!» И еще рукой махнул. А только я положил книгу, он тут же хвать — и к продавщице: заверните, пожалуйста, Я его за руку: стой, говорю, кто первый эту книгу увидел и взял в руки? Ну да что, ругаться, что ли, с ним, Вот собака, а?
— Не горюй, — сказал я.
— Вот и продавщица: не горюй, говорит, а погляди — тут у меня специальный отдел есть, найдется кое-что интересное. А в том ее отделе все старые книги. Нет, думаю, если ты такая умная, бери себе это старье и ставь на полку, если не стыдно этакую рвань на полированную мебель ставить.
Оскорбленное чувство причудливо мешалось в нем с чувством победным: хотя бородатый прощелыга и увел у него из-под носа нарядную книгу, но уж продавщице-то не удалось обвести его вокруг пальца, — а в том, что они были заодно, он ничуть не сомневался и, между прочим, был недалек от истины.
Я не сразу обратил внимание на то, как уверенно, удовлетворенно он пребывает у нас, и только потом как осенило: да ведь нет Булатова! Нет Булатова, чей внимательный и насмешливый взгляд колол его, не давая воли его непосредственности и самодовольству.
…Наби прибежал с игрушечным автомобилем в руке.
— Папа, ну, папа же!..
А он сидит, смотрит прямо на сына, но словно и не видит, сидит и скорбно рассуждает:
— У других дети как дети, и если уж учатся в шестом классе, так разбираются в таких вопросах, что иной отец только загривок почешет и подумает: вот дети растут, дай бог им здоровья, только бы войны проклятой не было! И отец такому сыну уже велосипед с моторчиком, а то и мотоцикл купить готов…
— Папа, а кто думает? Ты думаешь?
— Вот что, Наби! Будешь ходить к дяде и заниматься по всем предметам. Чтобы как штык! Чтобы троек в дневнике я больше не видел…
— Если твердая тройка, папа…
— Н-ну! — он встал и, прощаясь, так сжал мою руку, точно этим пожатием хотел внушить всю сурьезность и неотступность своего намерения.
Вот проходит три, четыре дня, мальчик не появляется, а я о нем помню, жду и волнуюсь. И немного удивляюсь себе.
Наконец он приезжает в субботу вечером. Он ведет себя с такой трогательной сдержанностью, выказывает такое прилежание, что у меня в глазах начинает пощипывать. Мне видится, как под грозным оком отца собирает он книжки, берет дрожащей рукой монеты на трамвай и троллейбус — ехать ему не близко, с пересадками, — вздыхает, косясь на ремень в отцовской руке, и выходит из дома. Я переполняюсь жалостливым чувством и думаю: «Ему надо помочь. Что я сделал для них, когда и в чем помогал им, своим близким? Я помогу этому бедному мальчику, каких бы трудов это ни стоило!»
Я был от души обрадован, когда понял, что мальчик не туп и не ленив. Он, конечно, запустил уроки, и теперь это очень сказывалось, особенно на математике. Но то, что мы с ним разбирали вместе, он понимал довольно сносно. Мы сидели по разные стороны стола, и он смотрел, что называется, мне в рот, смущая меня неотвязным, напряженным взглядом.
— Не гляди на меня, на мне ничего не написано, — сказал я мальчику.
Он смутился и перестал смотреть, но тут я заметил: он не все слышит — и я сел рядом с ним, приобнял его за плечи, он явно, охотно приник ко мне теплым, еще не вполне доверчивым тельцем.
Приходил Билял и сидел молчком, пока мы занимались, и мое жалостливое отношение к мальчику вдруг прорывалось жалостью к нему. Как-то он сказал:
— Когда видишь, что семейные связи рушатся, лучше не пытаться строить их заново. Потому что уже ничего нового не придумаешь, а придется идти путем повторения. Да и повторение, как правило, не удается.
— Что ты хочешь этим сказать? И почему ты засел опять в своем флигеле? Ты что-то задумал?
— Задумал? — Он помолчал, как мне показалось, загадочно. — Задумал, за-ду-мал… Я завидую Булатову, — вдруг сказал он. — Я завидую его жизни, а если бы он сейчас умер, завидовал бы его смерти. Таким я никогда не стану. Ты хоть раз говорил себе: все, начинаю новую жизнь, все былое побоку, все начинаю заново? Ты хоть раз говорил?
— Пожалуй, нет.
— И тебе завидую. А вот я говорил не раз. И дело не в том, что у меня ни черта не получилось. А дело в том, что это вообще не может получиться.
Не скрою, его речь казалась мне выстраданной, умной речью, может быть, потому, что она была печальной. Но она вызывала во мне какое-то нехорошее ликование вперемежку со страхом, как будто печальные нотки в его голосе предвещали и мне что-то печальное.
— Поедем ко мне, — внезапно сказал он.
Я сделал вид, что обдумываю его предложение, хотя в душе воспротивился сразу же.
— Нет, — сказал я наконец.
— Ну да, ну да, — точно что-то понял. — Я только хотел показать тебе собаку. — Он забыл: в марте, еще до болезни отчима, я был у него во флигеле и видел огромного роста рыжего дога, которого ему оставила чета, уезжая на Север. У дога были тоскливые волчьи глаза.
— Я не умею сходиться с людьми, — сказал Билял. — Вот и с тобой мы не сошлись.
Меня это поразило; я никогда не задумывался над этим, а ведь правда: мы с ним так и не сошлись, наши отношения были не более как шапочное знакомство, если можно такое применить к отношениям между братьями.