Одевшись, я вышел на улицу. И горько рассмеялся: я не знал адреса Алеши. Но был, слава богу, домашний телефон. Я крутил диск: гудки, гудки — молчание. Неоновый дождь поливал телефонную будку, в стекла дробно стучали звуки вечерней улицы, блестело прямое русло мостовой, по которой бежали юноши и девушки на красный свет — бежали куда-то назад, от меня. Это убегало время, время моей юности. Но не все еще было потеряно: вот только дождаться голоса в трубке, и все вернется, закружит-завертит, вино и разговоры вернут наше прошлое.
Я выходил из будки и шагал по улице, потом сел машинально в какой-то трамвай. Езда немного успокоила, но чувство нетерпения все еще пульсировало во мне. И опять я звонил: гудки, гудки — молчание. Было уже одиннадцать, я решил возвратиться домой, но проблуждал по незнакомым улицам и вышел к своему дому без четверти двенадцать. Все еще надеясь, позвонил опять. Никто мне не ответил.
Утром я поехал в соцгород, район металлургов, там на задах, в поле, строился конверторный цех. Когда позади остались дома соцгорода и трамвай медленно стал разворачиваться, я увидел огромное, фантастически привольное, не сжатое вершинами домов небо; оно взмывало и падало на гребни синеющих вдалеке лесов. До стройплощадки я добирался пешком, уступая дорогу рычащим самосвалам. До котлована еще далековато, но было ощущение, что иду я где-то понизу: выше меня стояли земляные холмы, выше — краны, выше тянулись трубы эстакад; горизонт с каждою минутой сужался, а гребни синеющих лесов давно уже исчезли из поля зрения.
В котловане мне показали вагончик главного инженера. Контора стройуправления находилась в соцгороде, но в эти суматошные дни, я знал, Салтыков обретается здесь. Уже приблизясь к вагончику, я увидел Алексея. Он двигался широким шагом, простирая за собой полы демисезонного пальто, угиная голову, прикачивая ею в ответ собеседникам, идущим по бокам его. Перед самым вагончиком он крепко потопал, стряхивая с сапог ошметки снега и грязи, и, почти в точности повторяя его движения, потопали его спутники. Передо мной были вершители, затеявшие всю эту завораживающую кутерьму и прозревающие за этаким хаосом четкий, точный порядок будущего строения.
Он поднял глаза, еще хмурые, холодноватые, — короткая ослепительная улыбка, резко выброшенная вперед рука и сильное пожатие. И только потом — запоздалое мгновенное изумление, живые просительные искорки в глазах: потерпи еще минутку.
— На бетонный поезжайте сейчас же, — сказал он одному из спутников, — в одиннадцать я жду вас. А в одиннадцать тридцать буду уже у начальника комплекса. Сварщиков у Мигулина не забирайте, — сказал он второму. — Лучше переведите всю бригаду на подливку колонн.
Прежде, еще не видя меня, он говорил с теми двумя с деловитой, необидной краткостью, но мое появление что-то тут нарушило, естественная сдержанность вдруг обернулась сухостью, и те двое ушли, бросив на меня косые взгляды. Салтыков между тем отворил вагончик и подтолкнул меня легонько к порогу.
— Давненько у нас не были, — сказал он, подразумевая вообще газетчиков. — Но весной — обязательно, обязательно! Пойдет большой бетон, это стоит поглядеть. — Горделивые нотки в звонком голосе отдавали явным профессиональным высокомерием, это было неприятно, но потом я понял: всякий иной тон сбил бы его с толку, умалил бы его энергию, зоркость, без чего все это огромное хозяйство могло и залихорадить. Я решил, что ничего не скажу о вчерашних звонках, прикинусь, будто пришел по делу.
— Сведи меня с хорошим мастером, — сказал я. — А то пишем о ком угодно, мастера забываем.
— Мастера… — Он поморщился, отмахивая дым сигареты. — Мастера нынче эфемерная фигура — начальник не начальник, рабочий не рабочий. Так, погоняльщик какой-то. А бригадир — это, брат, хозяин. Вот и надо поднимать его авторитет. Соображай: люди у нас трудяги… герои. Непогода ли, организационные непорядки, головотяпство ли начальников — все спасает трудовой героизм. А кто сплачивает, кто руководит людьми? Бригадир. Народ с бору по сосенке — и романтики, и гепетеушники, и всякие. И всем бригадир отец-мать. Короче, я хочу четкой организации. Вот и начинаю с бригадиров. А там и до мастеров доберусь.
Краткие, чеканные фразы Салтыкова держали в напряжении, да я и не рассчитывал на умиротворяющую беседу в этакой деловой обстановке. Я поглядел на часы: было без пятнадцати одиннадцать, ровно в одиннадцать у него встреча с человеком, посланным на бетонный завод.
— Ну, а ПОР вспоминаешь? — спросил я вызывающе.
Он засмеялся:
— Как туманную юность. Да, как туманную юность, — повторил он задумчиво, но без тени сожаления. — А тут, брат, не до озорного творчества.
— Доволен?
— Доволен! — Глаза его смеялись. — Ей-богу, доволен! Страна, брат, строится, строитель — самая популярная фигура в настоящий момент.
Моя улыбка ничуть не смутила его.
— Тщеславия во мне нет. Просто приятно, когда ты действительно необходим. Знаю, скучно, но ничего мудреней сказать не могу. Да! — точно спохватился и, перегнувшись через стол, поглядел требовательно: — Не ты вчера звонил?
— Но ведь тебя не было дома.
Он резко откинулся, резко ответил:
— Да. Наталья была дома. Да боже мой, ну что это мы так… давай встретимся… по-человечески, как прежде, а? — Тут громко зазвонил телефон, он радостно схватился за трубку. — Сварщиков не трогать. Мигулин пойдет на подливку колонн. Все!
Он вышел проводить меня, подозвал шофера:
— Подвезешь товарища до трамвая. — Подтолкнул меня плечом, приглашая пройтись. — Понимаешь, когда я задерживаюсь, то звоню Наталье через каждые пятнадцать минут. А тут вдруг телефон молчит. В чем дело, говорю, Наташа? Отвечает: у меня тоже дела. Какие могут быть дела? Ах, какие! Позирую Оглоблину. Это такой замухрышка, ни ума, ни таланта. Ведь врет, а?
— Врет, конечно. К тому же Оглоблин график.
— График? — Он рассмеялся тонким ликующим смехом. — И, наверно, хороший график, а?
Пока Апуш и его жена устраивались с жильем, детишки оказались на попечении моей мамы. А там Майсара искала работу, а там оказалось, что очередь в детский сад подойдет не раньше чем через полгода, а там выяснилось, что у мальчика запущенная болезнь уха, что плохи глаза и надо срочно менять очки. Словом, дети все еще оставались у нас, и мама все отчаянней погружалась в заботы: ежедневно водила мальчика в поликлинику, там его лечили посредством каких-то особых линз, а дома надо было завязывать один глаз и тренировать другой, почти слепнущий, писанием и черчением на миллиметровой бумаге; решала с ним уравнения, возведения в степень и удивлялась, какие сложные задачи дают нынче малышам. Отдельных забот требовала младшая, для которой мама варила каши, водила гулять, читала «Веселые картинки».
Мне и до сих пор, как вспомню, становится жалко ее, ее стараний, самоотдачи, которую не особенно ценили Апуш и его жена, а нам с отчимом все это казалось не больше чем блажью скучающей дамы.
А ведь в ней, наверное, таились немалые силы, переданные ей гордыми, отважными, двужильными родителями. Она же прозябала в библиотеке, а затем пылко обихаживала Апушевых отпрысков. Однако при всей моей доброжелательной фантазии я вижу ее, например, директором кинотеатра, ну, того же детдома, потешной руководящей дамой, безуспешно — да хотя бы и успешно — перенимающей мужские замашки, сварливой, уязвленной бабьими комплексами и вконец измотанной невознагражденным усердием.
Впрочем, я чувствую некоторую неловкость, говоря о собственной матери, но я ведь не о ней как таковой говорю в данном случае. Ей бы, наверно, пришлось к лицу многодетное семейство; ее украсила бы роль продолжательницы жизни, клана, хранительницы сказаний о достойных предках, миротворцы в сложном, бурно живущем семействе…
Свою тогдашнюю досаду и жалостливость я отчасти объясняю равнодушием отчима к подобным ее заботам. Равнодушием или нет — судите сами.
Булатов ни единым словом не попрекнул ее, ничем не выдал неприязни ни к нашим родичам, ни к их беспокойным детям, его отношение ко всему этому можно определить только одним словом — невмешательство. Тихое, отстраненное, не выпяченное напоказ, даже деликатное, оно тем не менее было равнодушие, равнодушием человека, как бы переросшего этакую щепетильность в исполнении добродетелей. Да, пожалуй, он считал все ее старания исполнением какого-то долга перед единокровными существами, до сознания которых так и не доходит высокий смысл ее трудов. Свою жалостливость и досаду я объясняю и отсутствием что там душевной проницательности, а элементарного чувства благодарности у Апуша и его женушки. Они принимали все как должное и еще, пожалуй, усмехались такому бескорыстию.