Чувствовалась полная сила. Можно сделать всё, что захочется. Можно всё переделать, но надо ли? Конечно, очень много плохого, многое переделывать надо. Но главное, по существу? Теперь это ясно: в главном всё хорошо; теперь только, впервые, видно сполна: в целом мир верен, удачен, прекрасен, незаменим. Переделки только поверхностные, общее же направление правильно, надо дальше, как начато. И жить… Как же жить? Да, вот, почти так же, как прежде, ничего лучшего не представить: только повторить то, что уже тысячи раз было сделано, прожить так, как тысячи раз было прожито: выполнить посильное дело и, выполнив, отойти.
Умереть? Да, умереть. Как все. Сейчас это надо. Что будет потом — неизвестно. Но уж, конечно, самое лучшее: начатое так хорошо разве может не вылиться в полное и окончательное совершенство?
Власть дана полная. Сейчас и здесь. Он — это я. Всё доверено мне. Могу всё иначе, по-своему. Но зачем, если всё хорошо? В основном всё оставить по-прежнему. Никакой разницы. Или — вся разница, — что теперь как соучастник, совместно. И, значит, чутко прислушиваясь, от всей души, осторожно…
Чувство свободы не убывало. Но из него, — и именно из него — вырастало другое: сознание страшной ответственности. Каждый шаг — малейшее движение брови — становилось достоянием вечности. Всё закрепится навеки, неистребимо и навсегда. Требовалось выполнить всё, как лучше нельзя, ничего не забыть, ничего не рассыпать. И еще: увлечь за собою других, обо всем рассказать, всё передать дальше в верные руки…
Однако солнце уже было близко к закату. И, прежде всего, следовало вернуться домой, окончить заказанную соседом скамейку. Скоро станет темно, а соседу обещано, что на завтра скамейка будет готова.
Русалка[148]
Что такое мысль? Мысль, господа, — живое существо. Она может отделяться от своего творца-человека, вести самостоятельное существование. Конечно, это бывает не часто. В большинстве случаев мысленный образ тесно связан с создателем. Вздувается, как мыльный пузырь. Совершенно конкретно: скажем, в двух-трех футах над головой повисает, как воздушный шар на веревочке, качается вправо и влево.
Мыслить — значит создать образ: объективно-реальный. Формируется он таким, каким мыслится. Вы думаете о петухе — и где-то возле вас действительно возникает петух. Не вполне, конечно, петух, — только зачаток петуха, намек. Нечто смутное, зыбкое, полупрозрачное, готовое сейчас же растечься, перелиться из одной формы в другую. Однако сделанное из материи, как и все остальное. Или, во всяком случае, из чего-то очень похожего на материю.
Простому глазу мысль не видна. Ведь это создание далеко не законченное, не реальность — только попытка реальности. Но иногда, если напряжение достаточно сильно, образ сгущается. Вопрос только в энергии, в силе разряда. Сосредоточивается энергия в одном направлении, дается пучок узкий, но яркий — получаем создание почти воплощенное, видимость его, осязаемость. Все зависит от силы разряда: и сгущенность, и устойчивость образа. Висит, качается, как мыльный пузырь.
Крайняя степень — отрыв образа от творца. Энергия создания так велика, образ выбрасывается настолько стремительно, что рвет связующую его нить. Приобретается возможность самостоятельной жизни. Образ насыщен достаточно, чтобы не нуждаться в питающей его пуповине.
Странное существо, не правда ли, мысль? Существо полусотворенное, плывущее между жизнью и смертью. Бродит, шатается по миру. Чтобы не раствориться — достаточно сильное, но не имеющее энергии воплотить себя до конца.
Так вот, нечто подобное случилось с дочерью мельника, шестнадцатилетней Маруськой, после того как при купании она утонула в реке.
Представьте себе: ноги бьются, проваливаясь сквозь что-то скользкое, расступающееся при нажиме, отказывающее в твердой поддержке. Руки хватаются за неудержимое, жидкое. Плотной струей наполняются легкие. Закупоривается дыхательное горло, хочется выкашлять, выплюнуть. Но рот тянет судорожно… Повсюду вода, только вода.
Совершенно здоровое, жизнерадостное тело втискивается в смерть — здесь, сейчас, безо всяких отсрочек. Никакой постепенности и подготовки. Предсмертный вопль — и тот затыкается вязкой пробкой. Выпученный взгляд — еще хоть раз увидеть чудесное, что называется миром! — слепнет в мутно-прозрачной зеленой воде.
Тогда-то вот и случилось. Шестнадцатилетняя душонка Маруси сжалась в последний отчаянный бросок. Рванула с лопающегося от напряжения мозга. Цап! Мертвой хваткой, всеми зубами впилась в последний огрызок жизни, стремительно тающей. Вся душа, все последнее отчаянье.
Сама Маруська, уже ничего не соображая, корчилась и кружила по дну, взрывала черную муть. Крошечная частица Маруськи, бледная, оторвавшаяся мысль, бежала, бурля, через воду. За пузырями вослед.
Не душа — кусочек души. Голый обрывок Маруськиной предсмертной тоски. Последняя жажда, задыхающийся крик: «Я не хочу умирать».
***
Трудно представить себе, насколько бледное созданье — русалка. От Маруськи осталось очень немного. Почти только слабое дрожание, легкая рябь — вроде одной из воздушных струй, что застилают по вечерам горизонт. Днем она совсем пропадала: слишком шумно и ярко. По ночам, когда жизнь замирает, чувствовались сильнее ее отдельность, значительность.
Темнота, тишина, река неподвижна. Тогда и едва заметное Маруськино тело кое-как могло сойти за живое, существующее, настоящее. Лица у нее, правда, не было. Нос, рот — к чему? — тяжело и грубо, да и лишнее в ее положении. Если еще намечались некоторые черты, то скорей по привычке; или оттого, что образ, вырванный из умиравшей Маруськи, заключал, между прочим, и внутреннее представление ее о себе. Было желание — «Я хочу жить». А «я» необходимо включало для Маруськи и нос, и глаза, и все остальное.
Маруську можно было бы еще, пожалуй, узнать. Не по чертам лица — черты были слишком неясны. Скорее — по отношениям между чертами. Сохранились особые, только Маруське присущие, отношения: расположение зрачков на лице, изгиб переносицы, складка у губ, направление и рисунок ноздрей. Представьте себе: не лицо, а какая-то голая формула. Не веки, а только разрез век. Не зрачок, а только его особая, Маруськина, выпуклость.
Маруськино сознание было смутно и узко. Едва ли даже смогла бы Маруська дать отчет в том, что с нею случилось. Часто погружалась она в совершенную тьму; просветления наплывали урывками. То сидела Маруська на дереве. Ветка качалась под ней; рука (вернее, только смутное ощущение руки) обнимала зазубренный сук. То мелькала вода: Маруська плыла по реке над самой поверхностью. У шеи бурлили мелкие волны. Плечам было щекотно и зыбко. С высоты двух-трех вершков река казалась широкой, светящейся, гладкой. Берега пропадали в потемках.
Больше одного или двух впечатлений Маруська одновременно воспринять не могла. Останавливалось внимание на воде — Маруська видела воду. Выступал берег — забывалась вода. Связать, совместить — не было сил. Словно на лбу была лампочка — карманный фонарик; мир освещался всего на несколько шагов, дальше были темнота и неясность.
Больше всего привлекала Маруську луна. Луна была огромной, мутной и светлой. Такою, вероятно, представляется лампа кружащемуся вокруг нее мотыльку. Маруська глазела часами. Бледно-желтый, трепещущий шар, расплывающийся в зеленоватом тумане. Светит тихо и ласково; не слишком ярко, спокойно. Не то что оглушающее, гремящее и слепящее — солнце!
***
Маруська не знала, как очутилась она возле мельничьей хаты. Неожиданно выступил угол. Она была дома, уже во дворе. Залаял пес Мотька. Вот дурак! — не узнал! Маруська, подойдя, села на корточки: «Мотька! Мотька!» Мотька забил хвостом, лизнул руку. Он был, как и прежде: черный, лохматый, белое пятно вокруг глаза. Маруська трепала отвислые уши, пес тявкал приветливо. Только слабая тень недоверчивости была в его голосе.