— Куда это, князь?
— Вот здесь, к баронессе. На дачу. Как это у вас называется? Хутор. Коляску верхом отправили, решили пройтись. Вечер, знаете, море…
— Море? Вы в первый раз? Прислушайтесь, ведь тихо, ветра почти незаметно, а все шумит. Слышите? Это о камни, вдоль берега. Так полосой и идет…
— Да, море… Конечно…
— Что в Петербурге? Я уже за завтраком хотел расспросить. Не пришлось. Не пробраться было.
— За завтраком? Кажется, вы и сами к тому не имели особой охоты. Сколько? Три дамы, если не ошибаюсь? Хе-хе! Я заметил. А в Петербурге? Что ж, в Петербурге по-старому. Вот, между прочим, поговаривают, библейское общество… Голицыну, видимо, не удержаться. Архимандрит Фотий и Рунич… Митрополит Серафим… Говорят, Аракчеев им очень сочувствует.
— Без лести преданный? Аракчеев? Он за Фотия? Если Голицына прогонят, туда и дорога. Но только и Фотий… Впрочем, пускай погрызутся.
— Да, его сиятельство граф Аракчеев, по-видимому, склоняется на сторону Фотия. Ходят слухи о предполагаемом упразднении библейского общества.
— И прекрасно. Но что же тогда наш достопочтенный Мидас будет делать? Вся набожность, значит, напрасно? Ведь он, знаете, по тюрьмам брошюрки рассовывает. Для чтения в промежутках между шпицрутенами. Промежутки, впрочем, не так велики.
— Вы про кого изволите? Про графа Михайла Семеныча? Про Воронцова? Однако, милостивый государь, выражения ваши…
— Скажите, князь, вы умеете камни бросать? Плоские? Если хорошо запустить — прыгают долго. У меня до двадцати семи раз доходило. Смотрите, я покажу. Надо только подыскать хороший — плоский, гладкий. Ну, вот такой хотя бы.
— Вы что-то потеряли, молодой человек. Из кармана, записки какие-то.
— Из кармана? Бог с ними, помню и так. Вот, смотрите. Пускаете камень почти по воде, указательным пальцем резко закручиваете. Считайте теперь. Раз — два — три — пять — одиннадцать… Одиннадцать раз. Хотите, попробуйте.
Ноги широко расставлены, левая — вынесена вперед. Сейчас волною башмак замочит. Так и есть. Не обращает внимания. Оригинал. Башмаки щегольские, а между прочим, каблук порядочно стоптан и штрипка с бахромой. Видно, в кармане у молодого человека больше бумажек исписанных, чем другого чего-нибудь.
— Должен, однако, прервать теперь, милостивый государь, нашу беседу. Пожелать вам доброго вечера. Баронесса станет пенять…
Что это с ним? По-прежнему стоит одной ногой в воде, только выпрямился. Куда смотрит? На пуговицу, сюда? Пуговица как будто в порядке. Дальше, на обрыве, тоже ничего интересного. Взгляд пристален, голубые глаза… Нет уже не голубые, а черные: зрачок настолько расширен… Зрачок расширен и сквозь него… Странное ощущение, словно смотрит не он, а кто-то другой, из него. Даже жутко… Или не жутко — неловко.
— Хе-хе-хе! Что с вами, молодой человек?
Рука смуглая, небольшая, с очень длинными отточенными ногтями, — рука сжимается и разжимается. Голос тихий, но какой-то… Слушает и повторяет…
— Сердце тронет… Сердце тронет…
Прислушивается — и вдруг, раз! — поймал. Рука ухватила, сомкнулась.
И чье-нибудь он сердце тронет,
И сохраненная судьбой,
Быть может, в Лете не потонет
Строфа… Строфа, слагаемая мной…
И сразу же поворот. Гибкая фигура удаляется быстро. Упруго покачивается. Лицо повернуто к морю.
— Он сумасшедший? Что он здесь бормотал? Какое нахальство — даже не попрощавшись… Послушайте, милостивый государь…
— Оставьте, князь. Не стоит, не связывайтесь. Мальчишка и бретер. В Кишиневе не выходил из дуэлей. По утрам, еще в постели, в стенку стреляет. Пуля в пулю. Оставьте, пойдем.
— Что за личность?
— Чиновник у нас, недавно от Инзова, из Кишинева[141]. В ссылке. Ненормальный, поэт. Не понимаю, как граф его терпит. Только девчонки да школьники Ришельевского лицея за ним бегают, как за чудом каким-то. Порядочные люди смеются…
— Крупный чиновник?
— Мелкота. Коллежский секретарь или вроде. Стишки — это бы что еще… Чем бы дитя ни тешилось… Здесь хуже… Афеизм, вольнодумство…
На обрыве — акация. Мелкие листики — две параллельных шеренги вдоль тонкого стебля. Черные на желто-зеленом закате. От легкого ветра — струятся. У берега, между камнями, кувыркается продолговатый бумажный листик — из записной книжки, по-видимому. Вдоль и поперек исписан косым, безнажимным, уверенным почерком.
Переход[142]
Все это одного поля ягодки — сон, идиотизм, сумасшествие, смерть.
Почему она привязалась именно ко мне? Я знал ее очень мало: года три тому назад мы жили по соседству на даче, несколько раз играли в волейбол, встречались на пляже — всегда в большой компании. Один вечер, правда, были немного влюблены друг в друга, после пикника, оба навеселе — обыкновенный дачный флирт. Я даже не знаю, отчего она умерла. На ее похоронах я не был.
Явилась она ко мне в первую же ночь после того, как я узнал о ее смерти. Я проснулся среди ночи, она сидела возле меня на кровати — боком ко мне, наклонившись вперед, упершись локтями в колени и подперев кулаками лицо. Вид у нее был рассеянный. Казалось, она забрела сюда совершенно случайно и меня не замечала. Хотя в комнате было почти темно, я сразу узнал ее. Я хорошо помнил, что она мертвая, боялся ее и боялся, что она заметит меня, поэтому лежал, не шевелясь, и молча слушал ее болтовню. Она говорила быстро, невнятно, часто останавливаясь, неопределенно уставившись взглядом в ножку ближайшего стула.
— Надо купить материю на платье, — бормотала она, — и ничего не сделано. Все в последнюю минуту, все в последнюю минуту. И эти полоски тебе, Нина, совсем не к лицу, надо было с узором. Ах, я такие славные видела сегодня у Прокофьева…
Она помолчала, грызя синеватый ноготь и мрачно глядя перед собой. Потом продолжала:
— Свечи почему-то совсем мутные — пламя и большой круг, как в тумане. А я лежу себе — важная, парадная, все молятся Впрочем, что я! — я совсем не лежала, какая-то другая, совсем не я — какая-то дура, я рядом сидела. Они поют, а я подпеваю, я подпеваю. Очень парадно, и по всему краю красивое кружево, совсем как на коробке от торта,
очень красиво…
— Что? — обернулась она ко мне.
— Я ничего, — ответил я.
Это было ошибкой с моей стороны. Она заметила меня и стала приглядываться.
— А, здесь кто-то есть, — протянула она с интересом, — как вы сюда попали?
Я промолчал. Она придвинулась ближе и, брезгливо поежившись, продолжала, теперь обращаясь уже ко мне.
— Эта Нина всегда опаздывает. Я захожу — мы должны были вместе ехать в театр, — а она еще только одевается. Вечно ты опаздываешь, Нина, говорю я, это невозможно, всегда в последнюю минуту. И полоски тебе совсем не к лицу…
Покойница брезгливо поежилась.
— Отчего у вас так сыро? — спросила она. — Я вообще что-то себя плохо чувствую последнее время. Эта мокрота везде, право, как в погребе. Погреб, или кладовая, или склад, я не знаю. Всё какое-то недоделанное. Всё мешается, лица плывут, переплывают. Да, одно в другое… Вчера я видела: ползет зверек: крыса или большая гусеница — не разобрать — черный, мохнатый. Не знаю, не понимаю. Какие-то недоноски, простите за выражение. У меня такое чувство, со мной, кажется, должно было случиться что-то нехорошее. Я была, кажется, больна или даже должна была умереть. Но это, конечно, «глупость. Когда умирают, тогда совсем иначе: бродят как неприкаянные, таскаются туда-сюда… Наткнутся на крест или на зеркало и смотрят, смотрят… Ужасно скучно: даже неприятно, жутко. В зеркале нечего смотреть, в сущности: в сущности, ничего и нет… дыра сплошная, урод… Смотришь и смотришь, у-у, так и хочется показать язык. А впрочем, глупости, все кругом с ума посходили. О чем это я говорю? Да, она всегда опаздывает, эта Нина. Я захожу к ней…