Какое наслаждение разорвать на мелкие кусочки попавшееся вам в руки письмо или рецепт! Бумага так таинственно потрескивает под пальцами, возникают лоскутья таких неожиданных, разнообразных форм! Часть из них можно, съесть, остальные аккуратно засунуть под матрац или за наволочку подушки. Это одновременно и весело, и поучительно: самая сущность, самый материал жизни раскрывается перед вами в причудливых, волокнистых зигзагах разрываемой бумаги.
12. Нельзя
Моя власть росла, возможности ширились, но тогда же мне пришлось впервые столкнуться и с противоположным верховным принципом нашего двуликого мира: с роковым, противоестественным словом «нельзя».
— Нельзя, — говорил отец и отбирал у меня письмо.
Как случилось, что мне — мне! — живой части этого самого мира, построенной из того же материала, из того же теста вылепленной, что и он, внутри себя заключавшей его сущность, его творящую волю, — мне ставились какие-то запреты и ограничения?
Разве ветка не растет, куда она хочет, повинуясь только внутреннему закону своего роста? Или мое могущество было ограниченным равным по силе и мне противопоставленным могуществом соседних ветвей? Все эти письма, бумажки, отец, мать, стены, подушки — все это, как и я, хотело растекаться безгранично, во все стороны, не считаясь ни с чем, и именно потому сталкивалось друг с другом, принуждено было останавливаться, сжиматься, принимать ограниченную, уравновешенную встречным давлением форму. Щель, в которую я прорвалась, выходя в жизнь, открыла мне дорогу, но она же придала определенное направление моей струе.
Так или иначе, приходилось считаться с несомненным, хотя и печальным фактом, что только малое число путей из всех возможных мне открыто. Когда я прежде преодолевала сопротивление своего тела, пыталась овладеть его голосом или руками, это были затруднения временного, непринципиального характера. Они лежали во мне самой, от моей непреклонности зависела победа. Теперь «нельзя» приходили извне, наваливались все в большем и большем количестве, становилось ясно, что справиться до конца с их грудой не удастся. Желанное и возможное, почти совпадавшие в начале моей жизни, отныне разделились, вступили в конфликт. Первое пожирало второе, никогда до конца не насыщаясь.
13. Дальнейшая работа над собой
Однако если ограничения и росли, то именно благодаря расширению самого размаха моей жизни. Росли потребности, росли запреты, росла интенсивность борьбы и жизни. Своим чередом шла моя постоянная, будничная работа. Делались очередные открытия. Уже были мною открыты мои ноги, шея, голова, о наличии которых еще недавно я не подозревала. Ноги были очень похожи на руки, только были побольше и отстояли от меня немного подальше. Сравнительно легко я научилась заправлять их себе в рот, иного употребления для них я в то время не могла придумать. Моя голова уже не казалась мне тяжелым биллиардным шаром, беспомощно откатывавшимся от меня прочь при каждом неосторожном движении. Уже я могла ворочать ею и даже немного приподнимать над подушкой. Мне уже удавалось не раз, ухватившись за отцовские волосы, самой подняться в сидячее положение.
Духовно я тоже развивалась. Во мне уже пробуждалось некоторое тщеславие. Мне далеко не было безразлично, проделываю ли я свои фокусы в одиночестве или вижу вокруг себя многочисленных зрителей, восхищенных и пораженных моим проворством. Появился новый стимул работы — подражание. Я заметила, что взрослые не кричат как я, а умеют облекать издаваемые звуки в прихотливые, часто очень приятные для слуха формы. Захотелось и самой проделать не хуже. Конечно, первоначально мне и в голову не приходило связывать эти звуки с каким бы то ни было смыслом. Как гоголевского Петрушку из «Мертвых душ», которого в чтении занимал не смысл, а голый процесс чтения (что вот, мол, из букв получаются слоги, из слогов — слова), так и меня интересовала только чисто фонетическая сторона речи. Поставишь рот и язык в определенное положение — получается звук «гу», поставишь иначе — получается «ба». Прежде я часами производила упражнения рук, теперь я так же настойчиво разговаривала сама с собой, упиваясь чисто звуковой прелестью произносимых слогов.
— Каути, каути, каути! Би-ба-бой!
14. «Пах»
Как явилась мне самая мысль о возможности выражать подобными звуками свои внутренние переживания? Мое первое слово не было заимствованным, не было также звукоподражанием. Мое первое осмысленное слово гласило: «пах», и означало оно «свет», точнее, свет электрической лампочки, может быть, саму лампочку. Мне казалось, что звук «пах» вернее других передает всю неожиданность, внезапность легкого и бесшумного вспыхивания лампы, возникновения света из ничего. Дневной, рассеянный свет не возбуждал моего удивления, он не возникал, он «был», я не могла воспринять самого акта его появления. Когда же зажигалась лампочка, я снова и снова поражалась этим чудом. Понемногу мое удивление приобретало мистический характер. Скромная лампочка стала представляться мне олицетворением нового мира, недавно с такой же неожиданностью, наперекор темноте, вспыхнувшего передо мной. В ней сосредоточилась для меня вся веселая, играющая, бесцельная чудесность мира. Кто-то где-то поворачивал включатель (процесс, остававшийся для меня скрытым), и без всякой подготовки, без перехода, без причины, в том месте, где только что было темно и скучно, становилось светло и весело, возникало яркое, сверкающее, невыразимо прекрасное нечто.
Несомненно, это была религия. У меня был предмет культа, был ритуал — ряд довольно полно разработанных обрядностей. Я глядела на свое божество и повторяла с различнейшими интонациями «пах»: то коротко, восторженно, то едва слышно, протяжно, растягивая гласную и замирая на «х»: «па-а-х-х». Я поднимала руки и коротко опускала их энергичным, повелительным ударом, жестом Саваофа, повелевающего свету «быть»; или медленно разводила их в стороны, распростертые, словно крылья, — это свет разлившийся, обнимающий, торжествующий.
15. Песня небес
Однажды я сосала грудь, лежа на коленях у матери, когда из соседней комнаты, где находились собравшиеся у нас гости, донеслись звуки рояля и чье-то пение. Я не знаю, было ли в действительности это пение хорошим или плохим, но впечатление, произведенное на меня этой впервые услышанной музыкой, было необыкновенным. Я оторвалась от груди и напряженно прислушивалась.
С одной стороны, это был шум, как и всякий другой: такой же, как скрип шагов, кашель, отцовское пение, мой крик, бой часов, примус. Но сверх этого в нем неожиданно и непостижимо прозвучало что-то, о чем я мечтала и чего ждала все предшествовавшие века; самое главное, основное во мне, что как нить от ожерелья пронизывало мое существование, что вело сквозь тьму и вывело сюда, в эту жизнь. Что-то, что заставило меня таиться, упорствовать, выжидать, напряженно желать жизни, что дало силы преодолеть все трудности воплощение Цель всего остального — одновременно цель, причина и смысл; не то почему, но то зачем я жила.
Никогда впоследствии я не испытывала ничего подобного. Тогда еще свеж был во мне запах океана, с берегов которого я пришла: с берегов бесформенного ничто, где уже нет ни жизни, ни смерти, ни самого противопоставления их, где понятие «существовать» так же бессодержательно, как понятие «свет» для слепорожденного или «зубная боль» для человека, у которого никогда не болели зубы. Еще недавно я там была, шла вдоль обрыва и от него отошла, упрямо повернула в жизнь.
И теперь я узнала, что не ошиблась. Выбранная мною жизнь была мгновениями до недоумения жестока, но в ней оказалось нечто, одним своим наличием перевешивающее и мрачно-спокойное, но скучное небытие, и весь предчувствуемый ужас жизни. Я узнала, что есть существа, мне сочувствующие, — мои соратники и соумышленники, как и я, насмешливо отвернувшиеся от нирваны и ради одного избравшие мой путь: ради бесцельного и никчемного, но невыразимо-сладкого, что звучало сейчас мне навстречу. Кажется, это было блаженство или, если еще не блаженство, то достоверное обещание блаженства.