— Мы как-то неправильно живем, — робко сказал я однажды Леонсу.
— Еще бы, конечно, неправильно. Правильно живут только звери. — Он злобно сплюнул. — Все взрослюги — сволочи.
«Взрослюги» — было его любимое словечко. Я только и слышал: «Мне один взрослюга обещал дюжину новеньких покрышек в обмен на дурь»; «В „Кламси“ не ходи, тамошний хозяин, гад взрослюга, работает на полицию»; «Вчера на Елисейских Полях ко мне один подонок взрослюга клеился». Я так и не понял, что в точности оно означало. Скорее всего это было искаженное слово «взрослые», которое распространялось на весь род людской. Оно постоянно всплывало в наших разговорах и произносилось с непередаваемым презрением. Мы жили в окружении врагов, вот этих самых «взрослюг», которые так и норовили раздавить нас. Однако хоть они и были гораздо сильнее, но побаивались нас, и мы это знали. А потому страшно гордились и азартно старались не уступать им. Мы чувствовали себя дерзким меньшинством. Во что бы то ни стало нам нужно было продержаться, преодолеть расстояние от наших пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет до двадцати одного года, решающей отметки, после которой нас примут в шайку на равных. Мы были авангардом, и постоянная опасность угрожала нам, пока мы не вольемся в основное войско. До совершеннолетия предстояло прятаться, таиться, таковы правила игры, хорошо нам понятные. Ради маскировки мы одевались, двигались, вели себя и разговаривали по-взрослому, и только лица выдавали нас. Леонс раздобыл мне фальшивые документы на имя Этьена Роже, коммерческого агента двадцати одного года, их мастерски изготовил один старый филателист, который наловчился в этом деле во время войны, спас сотни людей, а теперь никак не мог остановиться. Он виртуозно подделывал что угодно: от продуктовой карточки до свидетельства о смерти. Такая тяга имела свое объяснение: как говорил Вандерпут, подделкой уже и без того поддельного мира занимается тот, «кто в глубине души стремится к подлинному». А между тем я все чаще просыпался среди ночи от внезапной тревоги и мучительных, хотя каких-то неопределенных угрызений совести. Сидя в постели, я пытался вспомнить, из-за чего так резко прервался мой сон, и понимал, что причиной был мой отец: он заходил в комнату, наклонялся, смотрел мне в лицо, как будто хотел разбудить. Так почему же он исчезал, почему опять оставлял меня ни с чем? Впрочем, иногда мне казалось, что он меня не покинул, что он все время рядом и приходит по ночам, чтобы дать мне ключ от жизни. Я стал дожидаться его появлений, надеясь, что однажды он все же сможет пересечь запретную границу и громко, внятно назвать мне пароль. Но он не говорил ни слова. Стоял, неподвижный как статуя, широко расставив ноги и опираясь на свою винтовку. Со спокойным молодым лицом, хотя я так и не знал, сколько ему было лет, — когда он был жив, как-то не приходило в голову спросить, а теперь уж поздно было. Я хотел закрепить в памяти каждую черточку его лица, широкие плечи, сильные руки, но, как только принимался вглядываться, сразу просыпался. А еще старался вспомнить его голос и то, что он мне когда-то говорил. Ведь должен же он был что-то объяснить мне, что-то сказать в свое оправдание, наверняка он пошел на смерть не зря, и, может, он был прав, а не правы те, кто пришел после него. Уж точно не за Вандерпута и не за тот странный мир, в котором я очутился. Отец же был учителем, он явно знал, что делает, и я не мог допустить, что он просто взял и ушел, унося с собой ключ от жизни, и оставил меня одного барахтаться в этой грязи; и вот я упрямо перетряхивал воспоминания, искал слово-разгадку, пытался выудить его из омута забвения, куда, наверно, когда-то нечаянно его забросил. Порой казалось, что оно уже вертится на языке, еще, ну еще немножко поднапрячься… Но нет, ничего не получалось. А иногда я открывал свой чемодан и долго перебирал немногие вещи, оставшиеся мне от отца: трубки, бумажник с фальшивыми документами, маленький томик «Мыслей» Паскаля. На авантитуле этой книжки рукой отца было написано: «Вот что я защищаю…», а ниже — «Везьер, партизанский лагерь, ноябрь 1943». К несчастью, отец не закончил фразу, а так я не видел в ней никакого смысла. Внутри, на полях, были еще другие пометки, иногда довольно длинные. Такая, например: «Нельзя измениться в одиночку. Изменяясь в лице, мы отражаем изменившиеся лица окружающих». Или вот, на другой странице: «Предать можно только то, что ты получил: предатель — только тот, кто был любим, не бывает предательства без доверия». Совершенно бессмысленные записи. Я внимательно осмотрел томик — искал какой-нибудь секрет, потайной кармашек, куда отец мог вложить письмо, завещание, полный перечень того, что же он все-таки защищал. Но ничего не нашел. Книжка как книжка, без всяких тайников. Я вертел ее так и сяк, даже пробовал читать, но не смог — непонятно и неинтересно. Но эти страницы столько раз листала рука отца, что и расстаться с книгой я не мог, все время носил ее при себе, а когда предстояло особо опасное и трудное дело, прикасался к ней как к талисману. Мне по-прежнему казалось, что я заблудился и искал дорогу, искал след, который вывел бы меня куда-нибудь. Снова и снова я рылся в памяти, вспоминал прошлое: ферму в Везьере, запах опилок, пролет перепелов, ледяную воду по утрам, дни, когда отец приезжал на грузовичке и учил меня водить, — в смутной надежде отыскать в этих картинах какую-нибудь утерянную деталь, какой-нибудь знак, след, какие-нибудь брошенные вскользь, но важные слова, которых я тогда не понял и не оценил. Я склонялся над своим прошлым примерно так же, как знаменитый сыщик Марлоу, герой моих любимых детективных фильмов, склонялся над умирающим, надеясь, что при последнем издыхании тот назовет имя убийцы, хотя вряд ли при последнем издыхании человеку хочется кого-то обвинять. Ему скорее должно хотеться еще немножко подышать, пожить, еще разок увидеть небо, лес, летящую птицу, чье-нибудь лицо — по идее, умирают вот так, и мой отец, наверно, так же умер. И все же иногда, погружаясь в прошлое, я выныривал с добычей — в виде нескольких забытых слов. Вспомнил, например, как однажды, осенью сорок второго, отец пришел на ферму, чтобы побыть со мной, но очень скоро свои его предупредили: в деревне немецкий патруль, направляется к нашему дому. Это было около полудня, хозяйка готовила обед, а ее муж сказал — до сих помню, как дрожал от гнева его голос: «Варишь суп и не знаешь, кто будет его хлебать». Суп все-таки достался нам, и, когда мы его ели, а промокшая грязная Роксана сохла у камина, я спросил отца: «Что со мной будет, если тебя убьют?» «О тебе позаботятся все остальные люди», — спокойно ответил он. Все остальные люди. Эти слова долгое время не выходили у меня из головы, я повторял их про себя везде и всюду и пытливо вглядывался в каждое новое лицо, будто никогда не видел такой диковинки. Все остальные люди. Неужели совсем-совсем никого не надо исключать из этого странного братства, в которое, судя по всему, верил отец, но которое не спасло его от смерти? Сейчас я знаю, что братство — чувство одностороннее, а радость общности — безвозмездный дар. Но то сейчас, тогда же я этого не знал и искренне полагал, что жить надо для себя, для собственного, как говорится, удовольствия, а это в принципе невозможно. Я бродил по лабиринту и никак не мог отыскать оставленную отцом путеводную нить. А мысль, которая в ту пору впервые закралась мне в голову — как подобрать ключ к этому враждебному миру, как понять его цель и смысл, — так и застряла там тревожным немым вопросом. Будто какой-то юркий зверек или мелкий паразит, угнездившийся во мне и не желавший возвращаться в свою нору. Он грыз, и грыз, и грыз меня изнутри.
IX
Спасибо кино — оно помогало хоть немного отвлечься. Мы ходили в кино каждый вечер. А Жозетта частенько торчала там с двух часов дня до одиннадцати вечера. Из зала выходили как пьяные и какое-то время переговаривались хриплыми голосами и копировали повадки, походку, выражения героев — так хотелось продлить еще хоть на минуту-другую упоительную жизнь, в которую погружал нас фильм! Там были красивые женщины, сильные мужчины, захватывающие приключения, а тут, за порогом кинотеатра, мы снова попадали в окружающую действительность, и какой же нестерпимо пошлой она выглядела! Казалось, это не реальность, а декорация, грубо размалеванный холст, и если набраться дерзости проткнуть его, то там, за ним, обнаружится настоящая жизнь, такая, как в кино. Мы собирали афиши разных фильмов, до сих пор помню одну, самую любимую, с Бучем Робинсоном из «Убийцы». Помню, как я увидел ее в первый раз. На бульваре Монмартр, около семи вечера. Она была наклеена на каком-то киоске, и я уставился на нее в немом восторге. Сумрачный взгляд, сжатые челюсти, пистолет в руке — вид у знаменитого гангстера был отчаянный, но уверенный. Я украдкой огляделся по сторонам, убедился, что никто не смотрит, и тоже сжал челюсти, прикусил зубами сигарету и зловеще сощурился, копируя по мере возможности мужественную физиономию на афише. На такого парня посмотришь, и сразу ясно: его ничто не остановит. Он смерчем проносится по миру и оставляет позади мертвую зону — там направо-налево корчатся, держась руками за простреленный живот, враги и валяются скрюченные трупы жалких копов, еле успевших перед смертью поднести свисток к губам… Испустить дух в свисток — потеха да и только! «Когда-нибудь я стану таким, как он», — думал я и погружался в мечты. Вот я сижу за рулем роскошного «бьюика», а сзади Буч Робинсон, щурясь, с локтя лупит из окна автоматными очередями по преследующей нас полицейской машине.