— Ты совсем не такой, как твой отец, — сказал я с чувством.
Леонс засмеялся и замахал руками:
— Никакой он мне не отец! У меня сроду отца не было. Знать не знаю, что это за штука — отец. И ничего, как-то обошелся. На кой он вообще нужен, отец-то! Сначала тебе его дают, а потом говорят — отдавай обратно.
— Вот-вот, — сказал я, пораженный справедливостью этого суждения.
— На месте правительства я бы всем запретил иметь родителей. По нынешним временам их все равно никак не сохранишь. Сейчас были фрицы, в следующий раз будут русские или америкашки. В общем, если ты француз или немец, лучше и не заводить родителей. Дохлый номер.
— Вот-вот.
Мне показалось, что я говорю с очень умным, умудренным опытом старцем. И проникся глубочайшим почтением к нему. Да, полевой крысе было чему поучиться у городской. И я жаждал поскорее начать.
— У нас с Вандерпутом сугубо деловые отношения. Американские солдаты охотнее работают с ребятней. Взрослюгам они не доверяют.
— Кому-кому?
— Взрослюгам! Вот этих штучек у меня пять сотен — мне их один военный санитар толкнул. Взрослюге он бы не стал их продавать, постеснялся бы.
— Понятно.
— И с полицией, если что, так удобнее, — радостно продолжал лже-Вандерпут. — У меня есть поддельные документы, где все чин чинарем: указано, что старик — мой папаша, полный порядок! Как-то раз меня загребли с сигаретами. Так старик явился в участок и такую сцену разыграл, что меня тут же отпустили. Да ты сам увидишь — у всех ребят, которые промышляют этим делом, такие же подставные папаши. Их называют «кибицеры», это такое американское словечко. Кибицер сидит у тебя за спиной, видит твои карты и советует, как пойти, но сам никогда не играет и ничем не рискует. В одиночку, если ты не взрослюга, работать трудно. Во-первых, можно загреметь в полицию, а еще, если вдруг простудишься и сляжешь с воспалением легких, надо же иметь кого-то, кто будет — разумеется, за деньги — за тобой ухаживать. Одному в нашем возрасте трудно.
— Это точно!
— Что ты хочешь, это все равно как у шлюх, — рассудительно заметил он. — Им не обойтись без мужчины, который будет о них заботиться и в случае чего прикрывать. Мы еще не доросли до настоящих мужчин. Все против нас, и нам самим себя не защитить. Нужны помощники-взрослюги. Старый Вандерпут вполне для этого годится — себе берет всего половину выручки, и идеи у него частенько бывают неплохие. Надежный дядька. Только немножко дерганый. Что-то его гложет — и немудрено, он же такой старый, шестьдесят лет! Когда столько проживешь на свете, за тобой много чего наберется, как же без этого! Мы-то еще не успели.
— Ну да, — согласился я.
— Никуда не денешься, такова жизнь, — глубокомысленно проговорил лже-Вандерпут. — Не всем же быть американцами!
— Конечно, — подтвердил я.
— А раз уж тебя угораздило родиться в Европе, выкручивайся, как знаешь. Живи как все.
Он тяжело вздохнул.
— А Жозетта?
— Она моя сестра, я ее до наших дел не допускаю. Слежу, чтоб никто к ней не прикасался. Эта жизнь не для нее. Она не какая-нибудь шалава, она достойна лучшего.
Я благоразумно решил сменить тему:
— Кстати, ты вот тут сказал…
— Что?
— Что не всем быть американцами…
— Ну и что?
— Я так не думаю. То есть, конечно, все стать американцами не могут — слишком много людей на земле. Отец говорил, около двух миллиардов.
— Ого, два миллиарда! — Леонс всплеснул руками и захохотал. — Это ты небось в газете вычитал. Два миллиарда человек! Никогда не верь газетам, они только и знают, что всех запугивают.
Мне стало обидно.
— Так говорил отец, — перебил я Леонса, — а он никогда не врал. Не все же время он в лесах партизанил, иногда приходил ко мне на ферму и много чего рассказывал. Например, что на земле почти два миллиарда жителей.
— Чепуха, — презрительно сказал Леонс.
— Мой отец был учителем и все знал. Ладно, по поводу того, что ты говорил, скажу тебе кое-что по секрету. Американские солдаты усыновляют детей, которые осиротели в войну. Усыновляют и увозят в Америку. Дают им свое имя. Я знал одного парнишку в Везьере, его звали Лабуасьер, а потом, после высадки союзников, его усыновил американский офицер. Теперь его зовут не Лабуасьер, а Шульце. Он американец, живет в Нью-Йорке, доволен и счастлив.
— Потрясающе! — воскликнул Леонс и ударил кулаком в ладонь. — Вот это да!
Я был страшно горд таким эффектом. Наконец-то и полевая крыса чему-то научила городскую.
— Таких случаев полно, — продолжал я. — В наших краях было много партизан, немцы свирепствовали вовсю, поэтому сирот очень много. И американцы давай их усыновлять. Так что французы даже злиться стали.
— Почему? — удивился Леонс. — Им-то что?
— Из зависти. Люди, они такие. Некоторые ребята жалели, что они не сироты и не могут уехать в Америку. А родители, ясно, бесились, что дети на них косо смотрят. В общем, всех подробностей я не знаю, но кончилось тем, что на улицы вышли толпы народу и американцы свернули это дело. Но кажется, их военные все равно продолжают усыновлять тайком, по фальшивым документам.
— Ты уверен, что надо только быть сиротой? И никаких других формальностей?
— Да нет, этого достаточно.
— А к кому обращаться? Запрос куда-то послать или что?
— Ну в Везьере была специальная служба. Но ее, я же сказал, закрыли. В муниципалитете у нас там одни коммунисты, а коммунисты всегда против американцев.
— Будь это русские, небось промолчали бы. Не люблю я коммунистов. В них ничего французского не осталось.
— Имей в виду, в Америке тоже не все так уж распрекрасно, — сказал я справедливости ради. — У них там свои напасти. Нет коммунистов, зато есть негры. Причем негров в Америке, говорят, больше, чем у нас коммунистов.
— Ну и что, я негров люблю.
— А американцы не любят, — наставительно возразил я. — Или, может, ты умнее американцев?
— Да я же не говорю… Просто я, наверно, мало негров знаю.
— В Америке их до фига. Толпы! Есть города, это мне один сержант сказал, где от них так черно, что ничего не видно. А вечером от них такой запах — хоть на улицу не выходи.
— Хорошо, что коммунисты не пахнут, — сказал Леонс. — И что ж они делают, негры-то?
— А что им делать? Это же от них не зависит. Они же не могут измениться.
— И не уходят в леса?
— Нет. То есть я не знаю. Тот сержант ничего такого не говорил.
— Будь я негром, я бы тут же ушел в леса.
— И сколько бы ты там сидел? Пока не стал бы белым?
— Ну… это я так сказал… Да вообще, мне-то что, я же не негр!
Мы еще довольно долго работали молча. Я страшно устал, мне было не по себе. Совсем стемнело, очень хотелось спать. День выдался сумасшедший — столько новых лиц, неожиданных событий. У меня кружилась голова, я плохо соображал, куда меня занесло. Но продолжал механически перекладывать дурацкие колечки из одного конверта в другой. Только поглядывал время от времени на Роксану; эта собака — все, что мне осталось от отца, последняя нить, связывавшая меня с уже далеким, туманным прошлым. Я не испытывал страха, но чувствовал себя забытым, брошенным и одиноким. Вдруг вспомнился месье Жан, и кольнуло сожаление — зачем я вышвырнул из поезда блокнотик, который он мне дал! Теперь я был бы рад за него ухватиться. И если бы можно было решать заново, с удовольствием пошел бы жить к нему.
— Значит, ты уверен, достаточно быть сиротой? — снова спросил Леонс. — И никаких бумажек?
— Да, совершенно достаточно.
Он на минутку задумался и рассмеялся.
— Ты чего?
— Да так, ничего. Просто странно стало — я сирота. Раньше мне как-то в голову это не приходило.
VI
В первые дни после того, как старый Вандерпут, как он выражался, «взял меня под крылышко», он почти со мной не разговаривал, более того — явно меня избегал. Сталкиваясь со мной в большой квартире, заваленной блоками Lucky Strike, пачками кофе, кусками мыла, консервами, шоколадом, сухим и сгущенным молоком — настоящая бакалейная лавка! — он широко улыбался своей кривоватой улыбкой и старался улизнуть, перебирая хилыми ножками. Обычно он целыми днями сидел у себя в комнате, а иногда я заставал его в гостиной — он что-то взвешивал на аптекарских весах. Поначалу я никак не мог привыкнуть к своему новому дому. Такой квартиры я никогда еще не видел и даже представить себе не мог. Как войдешь, попадаешь в огромную прихожую — старик называл ее «малой гостиной», — снизу доверху затянутую зеленой парчой; обои выцвели от времени, но рисунок, обнимающиеся парочки, пастух с пастушкой среди стада овечек, был еще хорошо различим. Потолок расписной: разные герои и легко одетые богини нарисованы на фоне лазурного неба. Двери выкрашены под мрамор, да так похоже, что, когда потянешь за ручку, удивляешься, почему это каменная створка так легко открывается. Справа и слева от дверей — лепные фигурки гондольеров в красных колпаках, их весла, точно в воду, уходят в блестящую гладь паркета. Больше всего восхищали меня стулья и кресла — своей непринужденно-изысканной формой, а еще больше — яркой шелковой обивкой с почти не поблекшей золотой и красной вышивкой; они казались чуть ли не живыми существами, которые держат меня на расстоянии, поскольку одеты намного лучше меня и всем своим видом подчеркивают это. На стенах висели старинные картины, как я потом узнал, виды Венеции, и я часто погружался в мечты, разглядывая этот исчезнувший мир: каналы, дворцы, гондолы. Леонс однажды объяснил мне, что Венеция когда-то существовала на самом деле, но погибла после извержения Везувия. В квартире было три гостиные, две спальни, столовая и еще две комнатки поменьше и поскромнее, в которых устроились Жозетта и мы с Леонсом. Старый Вандерпут жил в большой спальне и спал на кровати под пурпурным балдахином в гербах и коронах. Старикашка с пожелтевшими усами потешно выглядел на этом роскошном ложе, под гобеленом, на котором щекастые ангелы ликующе трубили в трубы. В большой гостиной висело также несколько картин на религиозные сюжеты с изображением, должно быть, римских пап, все они прижимали палец к губам, как будто призывая к молчанию. Вандерпут частенько стоял перед ними, широко расставив ноги, выпятив круглый, обтянутый жилетом с ушками животик, катал между пальцев сигарету и смотрел с симпатией и одобрением. По углам стояли четыре мраморных бюста. «Наши великие классики», — почтительно, но расплывчато, не уточняя, говорил о них Вандерпут, любивший прислониться к одному из бюстов, — ему, видно, нравилось такое панибратство. Был в гостиной и камин, а над ним — огромное зеркало в резной позолоченной раме, но смотреться в него Вандерпут всячески избегал, может, из скромности — стеснялся пышного обрамления. На каминной полке стояли часы под стеклянным колпаком, установленные на спине мощного чугунного быка; бык куда-то стремительно мчался, а часы отставали. Рядом, за ширмой, стояли три дряхлых кресла, вытянув прямые спинки, обтянутые тканью с узорами из королевских лилий; Вандерпут говорил, что кресла относятся к эпохе короля-солнца, и сидел в них с большим удовольствием. На ширме были нарисованы триумфальные колесницы, запряженные львами, воины, почему-то голые, но в шлемах на голове — в одной руке они сжимали меч, в другой трубу, в которую дули изо всех сил, — и крылатые грудастые женщины — эти задирали ноги и били в тамбурины. Вандерпут говорил, что все это изображает славу и что ширма очень ценная. Стол в столовой опирался не на четыре ножки, как все нормальные столы, а на каких-то сидячих чудищ с женскими головами и бюстами и собачьими задами — старик называл их крылатыми сфинксами и кариатидами и, похоже, даже знал, что это значит. В углу стояла позолоченная арфа, иногда Вандерпут садился рядом с ней и с вдохновенным видом рассеянно проходился пальцами по струнам. На всех креслах, столах, этажерках и прямо на полу громоздились коробки, ящики, пакеты; все вперемешку: лекарства с фруктовыми соками, овсянкой и жевательной резинкой. Парадные комнаты располагались цепочкой друг за другом, и если открыть все двери, получалось очень красиво: пурпур, золото, розовый мрамор, зеленая парча, люстры, свисающие с потолков… и посреди всего этого гордо расхаживал Вандерпут, заложив руки за спину, с окурком во рту, довольно поглядывая на залежи пачек, коробок и банок, — ни дать ни взять король черного рынка, устраивающий смотр своим полкам. Мне он рассказал, что мебель и безделушки, которые находятся в квартире, стоят больших денег, а когда я спросил, почему же он не продаст их, как все остальное, он возмутился и сказал, что квартира, мебель и все прочее принадлежат одному патриоту, герою Сопротивления, его депортировали, но со дня на день он может вернуться, «и как же я ему в глаза посмотрю!». Нет, так поступить не позволяет совесть, тут Вандерпут с сожалением вздохнул, к тому же продать такую мебель нелегко — это привлекло бы внимание. Хозяйство вела Жозетта; по утрам ей приходила помогать почти слепая женщина, она же готовила еду на весь день. Жозетта вставала поздно. По дому она ходила всегда полуголая, что-то напевала своим хриплым голосом, вела себя так, словно меня тут вовсе не было, однако каждый раз, проходя мимо, окруженная парфюмерным облаком, не упускала случая меня задеть, «легонько дунуть», как она сама говорила. Я старался не смотреть на нее, но при каждой такой встрече у меня сжималось горло и начинало колотиться сердце; Жозетта прекрасно понимала, что со мной творится, я видел это и еще больше злился на себя; в конце концов я уж и высунуться из своей комнаты не решался. Тогда она сама стала ко мне являться, отчаянно накрашенная, в какой-то хламиде вроде кимоно с узорами из драконов, пагод и рисовых плантаций. Спрашивала, не хочу ли я есть и пить, не скучаю ли, говорила, что будет мне мамочкой и что пусть я ее позову, если вдруг захвораю: краснухой там или коклюшем, или вдруг, мало ли, начнутся корчи. А потом уходила, виляя бедрами совсем не по-матерински, я же бросался открывать окно, но запах духов был стойкий, никак не выветривался и не давал мне уснуть всю ночь. За столом она тревожилась о моем аппетите, упрашивала кушать суп и квохтала надо мной, как заботливая мамаша, доводя меня до белого каления. Брат с сестрой обожали кино. Леонс всю нашу комнату увешал портретами звезд экрана, он все про них знал и рассказывал так подробно, будто это его близкие знакомые.