Значит, Карло Ферро сомневался в Варе Несторофф.
Я подозрительно взглянул на него. В свете одного из редких фонарей на бульваре лицо его было перекошено до неузнаваемости, в глазах полыхало бешенство.
— Дружище Ферро, — сказал я ему с сочувствием, — если вы считаете, что я могу быть вам чем-то полезен, поверьте, всё, что в моих силах…
— Благодарю вас, — ответил он резко. — Нет… Вы не можете…
Вероятно, он собирался сказать: «От вас мне и гроша ломаного не надо», но сдержался и продолжил:
— Вы можете быть мне полезны только в одном: скажите этому господину Полаку, что со мной шутки плохи и отобрать жизнь или женщину у такого, как я, не так-то просто, как он думает. Передайте ему это! И если что-то случится — а случится наверняка, — ему несдобровать, слово Карло Ферро. Передайте ему это и нижайший поклон!
Он презрительно махнул рукой на прощанье и исчез.
А где же обещанная дружба?
До чего мне понравился этот внезапный жест презрения! Карло Ферро на минуту может подумать о дружбе, но испытывать чувство дружбы ко мне он не способен. И конечно же завтра будет ненавидеть меня еще сильней из-за того, что сегодня общался со мной, как друг.
V
Думаю, мне бы не помешали другая голова и другое сердце.
Но кто мне их заменит?
Я все больше убеждаюсь в том, что нужно оставаться бесстрастным наблюдателем, а голова и сердце оказывают мне медвежью услугу. У меня есть основания полагать (и, пожалуй, так оно и есть), что жизнь, которой я наделяю других, вполне соответствует той, которой они сами себя наделяют, поскольку я стараюсь показать их такими, какими они сами себя воспринимают, видеть их такими, какими они сами хотят себя видеть: стало быть, я выступаю просто сторонним наблюдателем. Но в то же время эта реальность кинематографа втягивает меня помимо моей воли, хотя она не должна меня затрагивать: она материя, которой я придаю форму, и эта форма должна существовать не для меня, а сама по себе, она предназначена для созерцания.
Безусловно, тут скрыта уловка; во всем этом есть глумливый обман. И я попадаюсь на удочку. И уже не могу улыбнуться, видя, как сложные, запутанные случаи постепенно осложняются все больше и больше, обрастают новыми деталями и обстоятельствами, что, по идее, должно бы развеселить меня. Возьмем, к примеру, случай синьорины Луизетты Кавалены.
Полака посетила мысль взять эту девушку в Боско-Сакро и дать ей маленькую роль. Для того чтобы занять ее в других сценах фильма, он послал отцу девушки пятьсот лир, а ей, как было обещано, подарок — изящный зонтик. И ошейник с серебряными колокольчиками для собачки Пиччини.
Лучше бы он этого не делал!
Похоже, Кавалена убедил жену, что, когда он приносит на «Космограф» свои сценарии с самоубийством, которые неизбежно отклоняются, он не видится ни с кем, кроме Коко Полака: только Коко Полак, и никто другой. Непонятно, как он описал ей устройство «Космографа», — может, представил кинофабрику в виде строгой мужской обители, куда женщинам, как дьяволам-искусителям, вход заказан. Но вот его суровая жена, заподозрив неладное, пожелала сама приехать с мужем на «Космограф». Не знаю, что она там увидела, но легко могу представить. Сегодня утром к киностудии подкатила коляска со всеми четырьмя Каваленами: муж, жена, дочка и собачонка. Синьорина Кавалена была бледна и дрожала; Пиччини насуплена и сердита; у Кавалены-отца выражение лица было таким же обреченным и кислым, как заплесневевший лимон, из-под его широкополой шляпы торчали локоны парика; жена готова была метать громы и молнии. Когда она вылезала из коляски, ее шляпка сползла набок.
Кавалена нес под мышкой длинный сверток — зонтик, присланный Полаком в подарок дочери, а в руке сжимал пакет с ошейником для Пиччини. Все это он привез вернуть обратно. Синьорина Луизетта узнала меня сразу же. Я поспешил к ней, чтобы поздороваться. Она сочла нужным представить меня папе и маме, но забыла мое имя. Я помог ей выпутаться из ситуации и представился сам.
— Кинооператор, тот, который снимает, ты поняла, Нене́? — пояснил с торопливой предусмотрительностью жене Кавалена; он улыбался, словно вымаливал у нее хоть немного благосклонности.
Боже, ну и лицо у госпожи Нене! Лицо старой, поблекшей, выцветшей куклы. Прилизанные седые волосы, низкий лоб; нахмуренные брови, короткие, жесткие, прямые, казались ярко выкрашенным шлагбаумом, который оттенял светлые, отливавшие стеклянным блеском глаза, придавая им выражение тупого упрямства. С виду она была апатичной и вялой, но, приглядевшись, я заметил, как лицо ее то и дело нервно вздрагивало, на коже внезапно проступали пятна, которые тут же исчезали. Вдобавок она презабавно жестикулировала. К примеру, когда дочь обратила на нее взгляд, полный мольбы, рот ее принял форму буквы «о» и она принялась тыкать в него пальцем, что, очевидно, означало: «Глупая девчонка, что ты на меня уставилась?»
Но и муж, и дочка хоть украдкой, но поглядывают на нее, они смущены и озабочены, боятся, как бы она, чего доброго, не выкинула какой-нибудь номер. И разумеется, от этих взглядов она приходит в еще большее негодование. Да, можно только догадываться, что за жизнь у этих бедняг.
Полак мне как-то уже намекал, что жизнь у них не сахар. Может, эта женщина никогда и не задумывалась о том, что она мать! Она нашла себе этого несчастного мужчину, который в ее лапах с годами дошел до ручки; обратите внимание, она готова стоять за него на смерть. Когда ее сжигает ревность, рассказывал мне Полак, она словно с цепи срывается: не считаясь с присутствием дочери, которая все видит и слышит, задает мужу порку, выколачивает из него все предполагаемые измены. Конечно, во всем этом позорище, бесстыдстве отец кажется синьорине Луизетте смешным, и одновременно, как можно судить по взглядам, которые она на него то и дело бросает, ей жалко его невероятно. Он смешон: нагой, изобличенный в измене, под тяжелой рукой жены бедолага изворачивается, как только может, лишь бы хоть как-то прикрыть свое поруганное достоинство. Полак пересказывал мне слова, с которыми он обращается к госпоже Кавалене в те минуты, когда ее внезапно начинает душить ревность, — слова наивные, детские, глупее не придумаешь. Поэтому я уверен, что Коко Полак сам их сочинить не мог.
— Нене, ради Бога, мне уже сорок пять лет!..
— Нене, я был офицером!..
— Нене, помилуй, когда бывший офицер дает слово чести…
Но случается, что время от времени (о, у любого терпения есть пределы!) оскорбленный самым жестоким образом, задетый за живое, в отчаянии от того, что его самые сокровенные чувства грубо растоптаны, — случается, говорит Полак, что Кавалена сбегает из дома, удирает с каторги. Как одержимый, как безумец, вырывается он на улицу, без копейки в кармане, но с твердой решимостью во что бы то ни стало «начать жизнь заново»; сунется туда-сюда в поисках друзей, и поначалу друзья шумно и весело привечают его в кафе, в редакциях газет, ведь для них он — даровая потеха; но всеобщему радушию быстро приходит конец, когда становится понятно, что ему срочно нужно занять место среди них, как можно быстрее найти работу, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Увы! Ему даже нечем заплатить за чашку кофе, скромный ужин, ночь в гостинице. Не одолжит ли кто-нибудь на время лир двадцать? Он взывает к журналистам, к вечному духу товарищества. Завтра он принесет в свою старую газету статью. Что? Да, конечно, статью о литературе или научно-популярную. У него за это время накопилось столько свежего материала… К примеру? О Господи, да взять хотя бы вот это… Не успевает он закончить фразы, как эти старые добрые друзья прыскают со смеху ему в лицо. И это — новенькое?! В Ноевом ковчеге, может, и да, чтобы развеять скуку у ребятишек в нудном плавании по волнам вселенского потопа.
О да, этих добрых друзей из кафе я хорошо знаю! Приправляют свою речь вымученными, стертыми остротами, и каждый приходит в восторг от словесных перлов соседа, а потом пытается переплюнуть его и завернуть что-нибудь еще покруче, не выходя, однако, за рамки приличий и не выпадая из общей тональности, дабы не вызвать всеобщий гогот; они подкалывают друг друга, высмеивают собственное тщеславие и трепетно взлелеянные в душе амбиции, швыряют их друг другу в лицо, и с виду никто не обижается, но внутри у каждого воспаляется злоба, разливается желчь; разговор в этом натянуто шутливом тоне (в смехе гаснут обиды и укрощается желчь) вот-вот готов иссякнуть, поддерживать его становится все трудней. А потом от долгих стараний каждого гложет усталая, тошнотворная скука; собеседники с горьким сожалением готовы признать, что надругались над собственными мыслями и чувствами. Ими владеет даже не отвращение, а огорчение из-за попранного достоинства, задушенной искренности — неприятный осадок, ощущение, будто душа, вздувшаяся и посиневшая, лишилась своей глубинной сущности. И все пыхтят, выпускают пар, пытаясь избавиться от удушья, вызванного отвращением к самим себе. Но на следующий день опять те же удушье и скука, все повторяется заново — горемычные цикады, которых неизбывная тоска обрекла на вечный звон.