— А если папа…
— Мы предупредим его!
— А как же Пиччини?
— Возьмем с собой, я подержу ее на руках, «Космограф» сделает отличный подарок ей тоже… Ну, поехали!
Садясь в автомобиль (чтобы не показаться боязливой глупышкой), она подозрительно посмотрела в мою сторону, хотя до того не обращала на меня внимания.
Для чего еду я? Что я там буду делать?
Никто не разговаривал со мной, меня едва представили, как какую-то дворовую собаку, сам я не раскрыл за все время рта и в машине продолжал молчать.
Я заметил, что мое молчаливое присутствие, в котором, с ее точки зрения, не было нужды, но которое навязывалось ей как некая таинственная необходимость, начинало ее беспокоить. Никто не удосужился толком все ей объяснить. Не стану же этого делать я! Я показался ей таким же, как остальные; может, в первый момент даже чуть ближе к ней, чем кто-либо. Но теперь до нее стало доходить, что для всех, и для нее в том числе, я не был таким, как все. Потихоньку она начала догадываться, что я, как человек, был там вовсе не нужен, но во мне была необходимость, как в некоторой вещи (о назначении которой она понятия не имела), и поэтому я все время молчу. Они, все четверо, могли разговаривать, потому что они люди, каждый из них обладал собственной личностью; я же — нет, я был вещью. Наверное, сродни той, что лежала у меня на коленях, обернутая в черную ткань.
Однако у меня был рот, чтобы разговаривать, глаза, чтобы смотреть, и эти глаза сияли, глядя на нее. А что я чувствовал внутри…
О синьорина Луизетта, если б вы знали, сколько радости извлекал из своих ощущений человек, сидевший напротив вас — ненужный как личность, а годный только как вещь! Приходило ли вам в голову, что я, маячивший перед вами, как вещь, мог что-либо чувствовать? Возможно, да. Но что именно чувствовал я, скрываясь под маской бесстрастности, этого вы знать не могли.
Необязательные чувства, синьорина Луизетта! Вы не знаете, что это такое и сколько пьянящей радости они могут дать! Вот эта машинка: думаете, она испытывает потребность в чувствах? У нее их и быть не может! Но если бы она могла чувствовать, то что бы это были за чувства? Необязательные, это уж точно, поверьте. Чувства для нее — излишняя роскошь, нечто невообразимое.
Ну так вот, среди вас четверых я — две ноги, туловище и поверх него машинка — сегодня вдруг почувствовал, и это было невообразимо.
Вы, синьорина Луизетта, вместе со всеми окружающими вас вещами были в моей душе; я наслаждался вашей наивностью, вашей радостью от быстрой езды, деревенских просторов, сельских пейзажей и соседства прекрасной женщины. Вам это кажется странным? Вы удивляетесь, что попали ко мне в душу? Но взять хоть нищего попрошайку, который стоит с протянутой рукой на углу улицы, — разве он не видит всю улицу со всеми идущими по ней прохожими, пусть даже он сосредоточен на том чувстве жалости, которое ему хотелось бы внушить? Вы, натура тонкая, проходя мимо, чувствуете, что являетесь частью его души, останавливаетесь и подаете медяк. Некоторые не вписываются в его душу, но нищий попрошайка думает, что они существуют исключительно в границах собственной души, в которую он включен лишь как назойливая тень; нищий думает, что они просто безжалостные. Чем я был в ваших чувствах, синьорина Луизетта? Таинственным мужчиной? Вы правы, таинственным. Если б вы знали, как в иные минуты я проживаю свое молчание вещи! И самодовольно радуюсь, что произвожу таинственное впечатление на человека, способного это ощутить.
Мне бы хотелось молчать постоянно, вбирать все и всех в свое молчание, каждую слезинку, каждую улыбку, — не для того, чтобы быть эхом улыбки, я бы не смог; и не для того, чтобы утешить плачущего — я не сумел бы; но чтобы во мне все обрели не только свою боль и печаль, а как можно больше радости, трогательной жалости, в которой бы они хоть на мгновение все сроднились.
Я упивался той благодатью, какой вы одарили сидевшую рядом с вами даму благодаря своей улыбчивой, застенчивой свежести!
Случается, в засуху истощенные растения получают отраду от одного легкого дуновенья ветерка. Вы на миг стали таким ветерком для женщины, которая сидела рядом с вами и чью засуху чувств не утешат и не омоют слезы.
В какое-то мгновенье, глядя на вас почти с трепетным восхищением, она взяла вашу руку и погладила. Кто знает, как в тот миг она завидовала вам!
Заметили, как после этого помрачнело ее лицо?
Тучка пролетела… Какая тучка?
III
Откроем здесь скобки. Еще раз. Что мне приходится выполнять за день, я не говорю; обо всем том безобразии, что я проделываю за день, задавая корм ненасытному черному пауку на трех ногах, я не говорю; о безобразии, которое творят эти актеры, актрисы, куча другого народа, который из нужды готов отдать на пропитание машинке весь свой стыд, совесть, достоинство, — об этом я не говорю. Просто время от времени мне совершенно необходима передышка, глоток воздуха, момент, когда я могу предаться своим излишествам. В противном случае я скончаюсь. Мне интересна история этой женщины — я имею в виду Несторофф, и я отвожу ей много места в своих заметках. Но в конечном счете я бы не хотел слишком увлечься этой историей. Пусть эта женщина стоит перед съемочным аппаратом, точнее, пусть я останусь тем, кто я есть для нее, — кинооператором, и точка.
Когда мой друг Симон Пау подолгу не заходит ко мне на «Космограф», я сам по вечерам иду к нему в Борго Пио, в приют «Ястреб».
Причина, по которой его не было все последние дни, весьма печальна: умирает человек со скрипкой.
В комнатушке, отведенной в ночлежке Симону Пау, я увидел у постели умирающего музыканта самого Пау, старичка — пенсионера ватиканского правительства и трех учительниц, старых дев, подружек сестер милосердия. На кровати Симона Пау лежал скрипач: три дня назад с ним случился апоплексический удар. На лоб ему положили пузырь со льдом.
— Скоро он будет свободен, — сказал мне Симон Пау, сделав рукой утешительный жест. — Садись сюда, Серафино. Наука водрузила ему на голову эту ледовую шляпу, от которой нет никакого прока. Мы помогаем ему отойти в мир иной в атмосфере мирных философских бесед, а он взамен оставляет нам в наследство бесценный дар — свою скрипку. Его обмыли хорошенько с ног до головы; причастили по всем правилам и соборовали. Сейчас ожидаем его кончины, которая уже не за горами. Помнишь, он играл перед тигрицей? Это вышло ему боком. Но так оно, возможно, и к лучшему: хоть отмучится человек.
Как мило улыбался при этих словах старичок пенсионер, весь выбритый, гладенький, ладненький, чистенький-чистенький, с ермолкой на макушке и костяной табакеркой с портретом Святого Отца на крышечке!
— Продолжайте, — сказал, обращаясь к старичку, Симон Пау, — свое похвальное слово масляным светильникам о трех рожках, прошу вас.
— Да какое там похвальное слово! — воскликнул господин Чезарино. — Вы упорствуете, настаиваете на том, что это похвальное слово, а я вам говорю, что всего лишь принадлежу к тому поколению, и всё тут.
— Разве это не похвальное слово?
— Да нет же, я просто говорю, что за все в конце концов воздается по заслугам, в этом заключена моя мысль. Сколько всего я видел при свете этих светильников! Нынче, наверное, столько не видят даже с электрической лампочкой. Правда, лампочка освещает то, что мне вовек не увидеть. Четыре поколения светильников — четыре, уважаемый профессор! — масляные, керосиновые, газовые и электрические, за шестьдесят лет… это, знаете ли, многовато. Портится зрение, да и голова хуже работает… Да, голова тоже.
Три старые девы, сидевшие молча, сложив на коленях руки в нитяных перчатках, одобрительно закивали: да, да, да.
— Свет! Свет — это прекрасно. Я-то знаю, — вздохнул старичок, — я-то помню, как впотьмах ходили со светильником в руке, чтобы не сломать шею! Освещали себе дорогу. Но чтобы свет помогал видеть, что происходит у нас внутри, такого не бывает.