Боюсь, что меня неправильно поймут. Я имею в виду, что человеку на земле уготовано гнусное житье потому, что в нем заложено больше, чем требуется, чтобы жить на ней хорошо, в достатке и довольствии, в мире и согласии с собой. То, что есть в нем (и в силу этого он человек, а не животное), для земли действительно излишек — доказательством тому служит факт, что этот «излишек», из-за которого человек ни в чем не находит здесь ни успокоения, ни утешения, заставляет его искать и вопрошать за пределами земного бытия, за что такая мука, и требовать удовлетворения. И тем хуже человеку живется здесь, чем больше ему неймется, чем лихорадочнее он вовлекает свое стремление к излишеству в создание на земле химерических, безумных, до крайности запутанных и сложных построений.
Я — тот, кто вертит ручку, — знаю об этом не понаслышке.
Вот что примечательно в моем друге Симоне Пау: он думает, что полностью освободился от всех «излишеств», свел до минимума свои потребности, лишил себя удобств и влачится по жизни, как увесистый голый слизняк. Он не видит, что, доведя себя до такого состояния, он как раз, наоборот, с головой погрузился в излишество, купается в нем и ни о чем другом не помышляет.
В тот вечер, оказавшись в Риме, я всего этого еще не знал. Я знал Симона Пау, повторяю, как большого оригинала, как человека, лишенного предрассудков, но не мог предположить, что его оригинальность и непредвзятость доведены до такой степени, об этом расскажу ниже.
IV
Мы дошли до конца корсо Витторио-Эммануэле[1] и миновали мост. Помню, с каким чувством восторженной, благоговейной оторопи смотрел я на круглую глыбу замка Святого Ангела, высокого и такого величественного в темном небе под слабым мерцанием звезд. Под ночным покровом кажется, что великие человеческие творения и небесные созвездия прекрасно понимают друг друга. В леденящей сырости этой необъятной ночной декорации я вдруг почувствовал, как моя подавленность резво подпрыгнула и рассыпалась по телу мелкой дрожью, спровоцированной, быть может, блеском огней с дальних мостов и дамб, змеившихся по непроницаемо черной, таинственной воде реки. Но Симон Пау вырвал меня из состояния восторженного созерцания, направившись сперва к собору Святого Петра, а затем вдруг свернув в переулок Виллано. С переполнявшим меня чувством неуверенности, которое внушала незнакомая дорога, да и вообще все вокруг, в пустом кошмаре безлюдных улиц с причудливыми тенями, которые, подрагивая в рыжеватом свете редких фонарей, раскачивавшихся от малейшего дуновения ветра, пробегали по стенам старых домов, я с ужасом и с подступавшей к горлу тошнотой думал о людях, которые так спокойно спали в этих домах, не подозревая, чем их дома казались снаружи тому, кто потерянно брел в ночной темноте, ибо нигде не было для него ни дома, ни пристанища. Время от времени Симон Пау опускал голову и тыкал себя в грудь двумя пальцами. О да! Он был горой, деревом, морем, но где же гостиница? Где? В Борго-Пио[2]? Да, здесь, рядом, в переулке дель Фалько[3]. Я поднял глаза: справа было внушительных размеров мрачное строение под фонарем — большой висячий фонарь, пламя зевало сквозь его грязные стекла. Я остановился перед приоткрытой входной дверью и прочитал над аркой: «ПРИЮТ ДЛЯ БЕЗДОМНЫХ».
— Ты здесь ночуешь?
— И даже питаюсь. Миска изумительного супа в день. В избранном обществе. Пошли, я тут свой человек.
Действительно, старик привратник и двое служащих, наблюдавших за порядком в приюте, молчаливо съежились у медной жаровни и приветствовали его как постоянного обитателя, их возгласы гулко прозвучали в просторном вестибюле:
— Добрый вечер, профессор!
Симон Пау, сделавшись хмурым, совершенно серьезно предостерег меня, чтобы я не обольщался и не строил себе иллюзий, ибо в этой гостинице я мог спать не более шести ночей кряду. То есть, уточнил он, раз в шесть суток я должен буду ночевать на улице, а потом заново смогу проводить в приюте шесть ночей подряд.
Я, чтобы я спал тут?
Я выслушал назидание, произнесенное вслух в присутствии трех надзирателей, с жалкой улыбкой, которая плавала на моих губах, покачиваясь, точно на волнах, словно старалась удержать на плаву мой дух, не дать ему захлебнуться в этом позорище, опуститься в пучину этого дна.
Хотя я находился в ужасных условиях и денег в моем кармане было совсем немного, все же я был прилично одет, в перчатках и гетрах. Улыбкой я хотел выказать свое отношение к происходящему как к неудачной шутке моего странного друга.
Но Симон рассердился:
— По-твоему, все то, что я говорю, несерьезно?
— Да, дорогой, по правде сказать, мне не кажется, что все это серьезно.
— Ты прав, — отвечал Симон Пау. — Хочешь знать, кто серьезен в полной мере? Доктор без шеи, в черной накидке, с густой бородой и пенсне на носу, который усыпляет сомнамбулу на городских площадях. Я до такой степени серьезности еще не дошел. Можешь смеяться, друг Серафино!
И он продолжил пояснения: здесь все предоставляется бесплатно; зимой на койку полагается по две свежие простыни, крепкие и душистые, как парус в лодке, и два толстых шерстяных одеяла; летом — только простыни и покрывало по требованию; далее, купальный халат и тряпичные тапочки на веревочной подошве, моющиеся.
— Заметь, их можно мыть.
— Для чего?
— Объясняю. Вместе с тапочками и халатом тебе выдают пропуск: входишь в раздевалку — вон там, дверь справа, раздеваешься и сдаешь одежду, а также обувь, на дезинфекцию, которую производят в печках, — печи находятся вон там. Затем… иди сюда, за мной… видишь, какой чудесный бассейн?
Бассейн? Там была глубокая и узкая яма, покрытая плесенью, больше похожая на загон для свиней; продолговатая яма, вырубленная прямо в скале, для спуска — пять или шесть кое-как стесанных ступенек, от них воняло прачечной. Железная труба с дырочками, вокруг которых образовались ржавые ободки, проходила над ямой, от одного конца до другого.
— Ну и что?
— Там ты раздеваешься, сдаешь одежду…
— …а также обувь…
— Да, а также обувь, на дезинфекцию и голый спускаешься сюда.
— Голый?
— Да, голый, в компании других таких же, как ты. Один из этих замечательных друзей, находящихся в конторке, открывает кран, и, стоя под трубой — бррр! — бесплатно принимаешь чудесный душ. Потом ты, как барин, укутываешься в халат, влезаешь в тряпичные тапочки и потихоньку, в строю с другими такими же, как ты, омытыми странниками, восходишь по лестнице; лестница — вот, дверь в спальню — там, и всё, спокойной ночи.
— Неминуемо?
— Что? Душ? А, ты это к тому, что ты же в перчатках и гетрах! Можешь снять их, не стесняясь. Здесь все сбрасывают с себя свой позор без стеснения и голые входят под крещенскую воду этого бассейна. Или у тебя не хватает духа опуститься до такой степени наготы?
Нужды не было. Душ обязателен только для тех нищих, кто по уши в грязи. Симон Пау ни разу его не принимал.
Он тут и вправду профессорствует, учит. При ночлежке есть дешевая кухня и приют для бездомных детей обоего пола — детей попрошаек, заключенных, чад греха и порока. Они состоят под присмотром нескольких монахинь, которые умудрились устроить для ребятишек небольшую школу. Хотя Симон Пау профессиональный мизантроп и заклятый враг всяких учений, он с охотой дает этим детям уроки — каждое утро, по два часа. И дети его очень любят. За это он имеет здесь место и стол, то есть отдельную, удобную и приличную комнатушку и особое обслуживание на кухне наряду с четырьмя другими учителями: старичком, пенсионером ватиканского правительства, и тремя старыми девами, подругами монахинь, которые также пристроились в приюте. Но Симон Пау не притрагивается к специальному обеду, потому что к двенадцати уже след его здесь простыл, и только по вечерам, когда есть охота, он наливает себе миску супа из общего котла. Держит за собой комнатку, но ею не пользуется, так как спать ходит в ночлежку, в общую спальню — приют беспутных, бродяг, к которым он прикипел душой. За вычетом двухчасовых уроков, все остальное время он проводит в кафе и библиотеке; время от времени печатает в каком-нибудь философском журнале статью, которая ошарашивает всех причудливой новизной взглядов, необычностью доказательств и небывалой велеречивостью, и таким образом подзаряжается на какое-то время наличными.