И я еду на «Космограф».
III
Мы приближаемся, с Божьей помощью, к концу повествования. Не хватает только эпизода с убийством тигрицы.
Кстати, о тигрице. Только ей одной смог бы я излить всю свою печаль. Пойду навещу ее в последний раз. Она, хищная красавица, привыкла к тому, что я прихожу, и лежит спокойно, не встает. Лишь насупливает брови: докучают. Она терпит мои посещения наряду с тяжестью яркой, солнечной тишины, которая вокруг клетки пропитана терпкой животной вонью. Солнце проникает в клетку, и тигрица прикрывает глаза, чтобы помечтать или, может, чтоб не видеть падающих на глаза теней от прутьев. Видно, ее чудовищно извели; может, даже мое чувство жалости извело. Думаю, ей настолько опротивела моя жалость, что она бы с удовольствием растерзала меня в клочья, дабы не ощущать ее на себе впредь. Но она смотрит на железные прутья и тяжело вздыхает; она лежит, вытянувшись, положив голову на лапу, и я вижу, как от ее вздоха с деревянного пола клетки поднимается облачко пыли. От этого вздоха у меня сжимается сердце, хотя я и понимаю, почему она вздохнула: это тягостное томление существа, лишенного права растерзать человека, который справедливо может считаться его врагом.
— Завтра, — говорю я ей, — завтра, дорогая моя, эта пытка закончится. Правда, сейчас тебе пока еще тяжело, но, когда все завершится, пытка потеряет всякое значение. Между пыткой и небытием, наверное, для тебя лучше небытие! Вдали от своих джунглей, не имея возможности ни растерзать, ни напугать, — какая ты тигрица? Слышишь? Там готовят большую клетку… Ты привыкла слышать стук молотков и не обращаешь на него внимания. В этом ты счастливее человека. Человек, слыша стук молотка, думает: «Вот и настал мой час; это стучит столяр, готовит мне гроб». Ты и без того уже в заточении и не знаешь, что новая клетка будет куда больше этой; тебя немного обрадует «местный колорит» — они сымитируют кусок леса. Клетку, в которой ты лежишь, перевезут в «лес» и совместят с той, большой. Рабочий сцены заберется на твою клетку, поднимет решетку, а другой откроет дверцу большой клети. И тогда, осторожно ступая между деревьями, ты войдешь, удивленная. И сразу услышишь забавное жужжание, но это так, ерунда. Это я буду крутить машинку, укрепленную на штативе; да, я тоже буду там, в клетке, с тобой, но ты не обращай на меня внимания! Увидишь, передо мной будет стоять другой человек, который прицелится и выстрелит в тебя; ты повалишься на настил. Я подойду к тебе и без страха помогу машинке запечатлеть твои предсмертные судороги, и прощай.
Если, конечно, все закончится именно так.
Сегодня вечером, выходя из цеха негативов, где, по настоянию Боргалли, я помогал проявлять и склеивать части пленки этого чудовищного фильма, я увидел, что навстречу мне идет Альдо Нути: он хотел пойти вместе домой, раньше такого не было. Я сразу заметил, что он пытался мне что-то сказать, вернее, изо всех сил стремился не подать виду, что ему надо мне что-то сказать.
— Собираетесь домой? — спросил он.
— Да.
— Я тоже.
А спустя какое-то время говорит:
— Вы были сегодня в репетиционном зале?
— Нет, я работал в цехе.
Молчание. Потом с натянутой улыбкой, которая должна была выражать чувство удовлетворения, говорит:
— Репетировали мои сцены. Все остались довольны. Я бы и не подумал, что все сцены выйдут так хорошо. Одна в особенности. Мне бы хотелось, чтобы вы ее посмотрели.
— Какую?
— Там, где я снят один, крупным планом, держу палец на губах, как бы раздумывая. Возможно, сцена немного затянута и вообще слишком крупно снято… с вот такими огромными глазищами… Можно пересчитать все волоски на бровях. Не мог дождаться, когда это сойдет с экрана.
Я испытующе посмотрел на него; но он не растерялся, ускользнул в банальное рассуждение:
— До чего же забавно выглядит наше лицо, — сказал он, — на киноленте, когда на него смотришь впервые, пусть даже это простой портрет. Отчего так?
— Может, потому, — ответил я, — что мы запечатлены в то мгновенье, в котором нас больше нет; мгновенье останется и со временем будет отдаляться от нас все больше.
— Возможно, — вздохнул он, — все дальше и дальше от нас.
— Не только от нас, — добавил я, — но и от самого образа тоже. Образ стареет, как и мы. Он стареет, хоть и запечатлен там навеки, зафиксирован в данный конкретный миг. Стареет молодость, если мы молоды, потому что молодой человек, который был снят на пленку, вместе с нами и внутри нас из года в год становится все старше.
— Не понимаю.
— Это легко понять, если немного вдуматься. Вот смотрите, на этом портрете время уже не движется вперед, не удаляется от портрета вместе с нами в будущее; кажется, оно там зафиксировано, но на самом деле оно движется в обратном направлении, уходя в прошлое. Следовательно, тот образ — мертвая штука, которая тоже постепенно погружается в прошлое; и чем он моложе, тем старее и тем дальше уходит от нас.
— Ах, вот как… да-да, — сказал он. — Но есть кое-что погрустнее. Состарившийся зазря молодой образ.
— Что значит «зазря»?
— Образ человека, который умер молодым.
Я опять пристально посмотрел на него, но он быстро спохватился и продолжил:
— У меня хранится портрет моего отца, умершего в молодые годы, примерно в моем возрасте. Я его даже не знал. Я бережно храню этот портрет, хотя он не навевает мне никаких воспоминаний. Он тоже состарился, погрузившись, как вы говорите, в прошлое. Но время, состарившее образ, не состарило моего отца: он не прожил все это время. И образ отца состарился зазря, выплывая из пустоты всей той жизни, которой отец не прожил. Он предстает передо мной старым образом молодого человека, с которым меня ничего не связывает и который даже не знает, что я есть. Он заказал этот портрет накануне женитьбы, когда еще не был моим отцом. Меня в том портрете нет. Впрочем, вся моя жизнь прошла без отца.
— Это грустно.
— Да. Грустно. Представьте, сколько пожелтевших фотографий людей, которых уже нет в живых, про которых неизвестно ничего — кем они были, что делали, как умерли, — сколько таких фотографий хранится в каждой семье между страницами старых альбомов, лежащих на столиках возле канапе в провинциальных гостиных…
Внезапно он сменил тему разговора и, нахмурив брови, спросил:
— Как долго может храниться пленка?
Он обращался уже не к человеку, с которым ему приятно было поговорить, но к кинооператору. Тон его голоса изменился, изменилось и выражение лица, и я внезапно ощутил, как во мне снова вскипает злость и я начинаю ненавидеть всё и всех. Зачем ему понадобилось знать, как долго хранится пленка? Неужто он пошел со мной ради того, чтобы задать этот вопрос или напугать меня: мол, завтра он собирается выкинуть фокус, из-за которого эта прогулка останется для меня трагическим воспоминанием и меня замучат угрызения совести?
Мне захотелось остановиться и крикнуть ему: «Эй, приятель, слышишь, со мной этот номер не пройдет — мне до тебя дела нет. Можешь выкидывать любые фокусы, какие тебе придут на ум сегодня или завтра, меня не разжалобишь! Ты интересуешься, как долго хранится пленка, чтобы я подумал, будто ты намерен оставить после себя этот кадр, снятый крупным планом? И считаешь, что сможешь наполнить весь мир и потрясти его своим крупным планом, настолько крупным, что можно пересчитать все волоски на бровях? Сколько, ты думаешь, может храниться пленка?»
Я пожал плечами и ответил:
— Ну, все зависит от того, как с ней обращаться.
По изменившемуся тону моего голоса он понял, что отношение мое к нему переменилось, и посмотрел на меня так, что мне стало жаль его.
Он был еще здесь, на земле. Маленький человек. Бесполезный, никчемный. Но он был, и шел рядом со мной, и страдал. Он страдал, как и все остальные, от жизни, которая есть зло. Причины его страданий поистине ничтожны, это факт. Но чья вина, что он уродился маленьким человеком? Хоть и маленький, но он страдал, и страдание его было невыносимо, пусть даже смехотворно. Виновата жизнь. Одна неприятность из миллиона возможных выпала на его долю и отняла то немногое, что у него было, раздавила его, уничтожила. Сейчас он шел рядом со мной, был теплый июньский вечер, негой которого он не умел насладиться; завтра его могло уже не быть, ибо все внутри него перевернулось; завтра он, вероятно, не сможет передвигать ногами, чтобы идти вперед, не увидит бульвара, по которому мы идем, не наденет своих лаковых туфель и шелковых носков, не сумеет, даже в отчаянии, полюбоваться своим отражением в зеркале, не увидит элегантного костюма на своем красивом, гибком теле, к которому я пока еще мог прикоснуться — прикоснуться к живому, способному чувствовать человеку, идущему рядом со мной.