— Кто это сказал, позвольте? — немедленно парировала она. — Роль охотника, к примеру, никакая не фикция. Перед настоящим животным будет стоять настоящий, живой человек. И, уверяю вас, если он промахнется или не убьет ее с первого выстрела, она не станет разбираться, настоящие тут лес и охотник или нет, она бросится на него и взаправду прикончит живого, а не выдуманного человека.
Я улыбнулся, осознав всю тонкость ее логики, и заметил:
— А кому все это надо? Взгляните на нее! Разве эта красавица повинна в том, что у нее натура хищницы?
Она взглянула на меня с каким-то недоумением, словно решив, что я издеваюсь над ней; едва заметно повела плечами и обронила:
— Вы так за нее переживаете? Что ж, приручите ее. Сделайте из нее тигрицу-актрису, которая будет знать, что ей следует притворяться, падая замертво, когда ненастоящий охотник понарошку пульнет в нее ненастоящей пулей, и все устроится как нельзя лучше.
Продолжать дальше в таком духе не было смысла, мы бы с ней ни до чего не договорились: я беспокоился за тигрицу, она — за охотника.
Охотником, тем, кто убьет тигрицу, назначен Карло Ферро. Мадам Несторофф это обстоятельство смутило; возможно, она и к клетке приходит вовсе не для того, чтобы готовиться к своей роли, как утверждают злые языки, а чтобы взвесить степень опасности, которая ждет ее любовника.
Карло Ферро, хотя и продолжает на людях демонстрировать презрительное равнодушие, в душе, похоже, порядочно сдрейфил. Мне известно, что на переговорах с генеральным директором Боргалли, а затем в кабинетах различных администраторов он выдвинул массу требований: страховка жизни на сумму не меньше ста тысяч лир, которые, в случае чего, отойдут его родителям, проживающим на Сицилии, — тут, знаете ли, заранее никогда не предусмотришь, что тебя может ждать… Другая страховка, правда поменьше, на случай утраты им трудоспособности, ведь он — тьфу-тьфу, не накаркать бы! — вполне может быть ранен; крупное денежное вознаграждение, если все пройдет, как хотелось бы надеяться, хорошо. И еще одно, весьма примечательное требование, которое, в отличие от предыдущих, было ему подсказано конечно же не адвокатами, — шкура убитой тигрицы. Шкура предназначалась мадам Несторофф, под ее ножки, драгоценный ковер. Уж она-то, наверное, отговаривала любовника, умоляла его, просила отказаться от опасной роли; но поскольку он был неумолим, не прислушался к ее увещеваниям и, больше того, уже взял на себя обязательства — подписал контракт, она (вот именно, она) посоветовала ему попросить, по меньшей мере, шкуру убитой тигрицы. Что значит «по меньшей мере»? А то и значит! У меня нет и тени сомнения, что она употребила это выражение: по меньшей мере. По меньшей мере, как компенсация за беспокойство и тревогу, которых ей будет стоить опасность, ожидающая его. Исключено, чтобы мысль завладеть шкурой поверженного зверя и потом бросить ее к ногам возлюбленной родилась в голове Карло Ферро. Такие мысли ему не по плечу. Достаточно посмотреть на его задранную кверху, как у спесивого козла, мохнатую голову.
Он явился и положил конец моей беседе с мадам Несторофф. Он даже не удосужился поинтересоваться, о чем мы вели разговор; вероятно, с его точки зрения разговоры со мной не представляют никакого интереса. Меня он едва удостоил вниманием, слегка коснувшись шляпы бамбуковой тростью в знак почтения, с презрительным безразличием скользнул взглядом по клетке с тигрицей, заявляя любовнице:
— Пошли. Полак готов, он нас ждет.
Повернулся и направился к выходу в полной уверенности, что она последует за ним, как рабыня за своим повелителем.
Никто, как он, так не чувствует и не показывает нутряной, животной неприязни по отношению ко мне, которая, как я уже говорил, вообще присуща всем здешним актерам и объясняется — во всяком случае, так я ее объясняю — как непостижимый для них самих результат переноса на меня моей же профессии. Карло Ферро чувствует это во много раз острее других: помимо множества прочих выпавших на его долю удач, ему посчастливилось возомнить себя великим актером, и он в это твердо верит.
VI
Неприязнь эта направлена не столько на меня, Серафино Губбьо, сколько на кинокамеру. Рикошетом неприязнь попадает в меня, ведь я тот, кто вертит ручку и приводит механизм в движение.
Актеры не осознают до конца, что я, крутя ручку, являюсь для них своеобразным палачом. Каждый из них — я говорю, разумеется, о настоящих артистах, тех, кто предан своему искусству и любит его независимо от того, насколько велик их дар, — находится здесь отнюдь не по доброй воле. Просто здесь больше платят, притом за такую работу, которая, хоть и бывает хлопотной, не требует работы мозга. Зачастую, повторюсь, они даже не знают, какую роль играют.
Кино дает огромные доходы. Оно привлекает их заработком и может вознаградить лучше, чем любой театральный импресарио или хозяин труппы. Но не только поэтому. Кино, обеспечивая механическую репродукцию зрелища, продает по дешевке широчайшей публике фильмы, один за другим; кинозалы забиты до отказа, театры пустуют; все или почти все драматические труппы делают жалкие сборы; актеры, дабы не погрязнуть в нищете, вынуждены стучаться в двери киностудий. Они ненавидят мою камеру не только за то, что она лишает их куража и обрекает на бездарную, немую работу; они ненавидят ее главным образом потому, что она разлучает их с публикой, лишает священного слияния с ней. Прежде именно от публики они получали наивысшее удовлетворение и самое большое вознаграждение — удовлетворение видеть, чувствовать со сцены, как огромное число людей, затаив дыхание, внимательно следит за живым действием, млеет, стонет, хохочет, доходит до точки кипения и взрывается аплодисментами.
Здесь же они ощущают себя как в ссылке: не только вдали от сцены, но и вдали от самих себя. Действия, живого действия их живого тела, на полотне киноэкрана больше нет, есть только его изображение, схваченное в какой-то миг, в каком-то случайном, необязательном жесте, — оно мелькнет на экране и исчезнет, словно его и не было. Они смутно догадываются, испытывая едва уловимое, лихорадочно-тревожное чувство пустоты, а точнее, опустошенности, что тело у них отнято, упразднено, лишено жизни, дыхания, голоса, звуков, которые оно производит при движении, и стало только немым изображением, которое дрожит, мелькает с минуту на экране и молча — враз — исчезает, как бесплотная тень, как игра света на куске грязного полотна. Они чувствуют себя невольниками этой трескучей машинки, которая, со своим штативом на трех раздвигающихся ножках, напоминает гигантского паука, который притаился в засаде, готовый высосать всю их плоть, их живую реальность и затем превратить их перед глазами зрителей в тающее подобие бесплотного призрака, в игру, механическую иллюзию. И тот, кто лишает их реальности и швыряет ее в виде корма машинке, кто превращает в тень их живую плоть, — это кто? Это я, Серафино Губбьо.
Сами же они остаются здесь, словно задержавшись на театральных подмостках после дневной репетиции. Но театральный вечер, вечер спектакля, для них никогда не наступит. Зрителей они не увидят. О представлении, где они будут бесплотными тенями, позаботится кинокамера. А они пусть довольствуются тем, что разыгрывают спектакль перед нею одной. Разыграли, и их представление стало пленкой.
Могут ли они после этого любить меня?
От отчаяния их спасает только мысль, что не они одни умерщвлены в угоду этому механизму, который движет, манит, влечет к себе, лишая покоя и сна, толпы самых разных людей. Известные писатели, поэты, драматурги, романисты — все идут сюда, их распирает от гордости, они несут предложения о «преобразовании индустрии на принципах высокой художественности». Генеральный директор Боргалли держится с ними по-своему, а Коко Полак — по-своему. Первый, как руководитель учреждения, в белых перчатках; второй, как постановщик, — по-свойски и не чинясь, запанибрата.