— Что это еще за статуты? — спросила мать. — От этих новых слов с ума сойти можно.
— Церковные законы, — ответила Морфид. — И через каждую строчку — «Боже, спаси королеву». Вот я бы написала им такой статут, что они только глаза бы выпучили, а все епископы отсюда до Глазго порастеряли бы свои мантии.
— Это ты можешь, — сказал отец.
— Два года всякие хартии, а теперь еще какие-то статуты, — вздохнула мать, стаскивая с Джетро штаны, а он подпрыгивал на одной ноге, прикрываясь здоровой рукой. — Ах ты Господи, — продолжала она. — Спереди хвост, сзади ли, нет никакой разницы, и Мари на тебя даже не смотрит. Ну что же, будем уповать на Бога. Скоро Джон Фрост завладеет всем в Нантигло, а Крошей встанет к печи. — И она шлепнула Джетро, чтобы он не вертелся.
— Променяем кукушку на ястреба, — сказала Мари, бросая ей полотенце.
Тут все раскрыли глаза — в первый раз за все время Мари заговорила о политике. Отец улыбнулся.
— И у тебя наконец свое мнение появилось, а? Заразная болезнь! Ну-ка, расскажи, что ты думаешь.
Мари пожала плечами.
— Молчание — золото, мистер Мортимер. И так уже в доме полный разброд, а я вот что скажу: побольше бы любви к Богу, и весь мир стал бы счастливее… ведь то, о чем вы спорите, — это алчность, а не политика. И пока вы не изгоните алчность из людских сердец, всегда будут бедняки и хозяева, а кто именно — какая разница? Мне куда интереснее думать о моей свадьбе.
— Вот это правильно, — сказала мать, намыливая спину Джетро. — И еще можно говорить о рождениях и смертях, но только не о политике. — Совсем запыхавшись, она откинула упавшую на глаза прядь. — В молельню пойдете?
— Нет, в церковь, — ответил я, — и ты это знаешь с прошлого воскресенья, потому что я тебе об этом говорил.
Глаза у нее стали совсем ледяными, но она знала, что я поступаю по закону. Мари предоставила решать мне, хотя еще ее дед исповедовал англиканскую религию. Тут мать выпрямилась, подхватила Джетро и вытащила его, мокрого и дрожащего, из лохани.
— Пусть Мари не обижается, — сказала она, — но мы ходили в молельню с незапамятных времен, а на дедушек и законы очень удобно ссылаться тем, кто из упрямства не хочет слушать, когда им дело говорят. Как будто это так уж трудно.
Но мы все молчали, и было слышно только, как Джетро стучит зубами.
— О Господи! — вздыхает мать.
— Не все ли это равно? — говорит Морфид.
— Да уж равнее некуда! Только и разницы, что между небесной обителью и геенной огненной. И что это за молодежь пошла, понять не могу! — Тут она повернулась к отцу. — А все ты виноват, все твое потворство!
— Вот так так! — говорит он, вынимая трубку изо рта. — Я же за все время ни слова не сказал.
— Ну так скажи теперь, — говорит она, встряхивая фартук. — Если бы ты научил детей, в чем разница между языческими обрядами и христианским благочестием, мы бы и слышать ничего не слышали об англиканской церкви. — А сама чуть не рвет скатерть и так брякает чашки на стол, что они только дребезжат. — Господи прости, да чтобы я встала перед золоченым алтарем!
— А при чем здесь алтарь? — спрашивает Морфид. — Старичок в черном побормочет себе под нос, чтобы все узаконить, а потом пожалуйте два шиллинга шесть пенсов и побыстрей очищайте место — другие дожидаются. Все эти свадьбы да похороны — только деньгам перевод. Возьми, к примеру, дочку Оуэна ап-Бетелла. Венчал ее сам епископ, а она была вся в белом кружеве, и шлейф за ней несли, и трубы играли, и чуть ли не вся знать графства на свадьбу съехалась — и как она их отблагодарила? На третью ночь ее поймали в постели с рыжим понтипульским проповедником, и в конце недели папаша выгнал ее из дому. А еще говорят о безнравственности рабочих!
— Ну и пусть ее поймали в постели с рыжими проповедниками, а при чем здесь церковь и молельня? — говорит мать. — И выражайся осторожнее при Джетро.
— Все-таки ее взяли в прелюбодеянии, — твердит свое Морфид, — вот при чем церковь. А если хочешь, могу вспомнить и кое-кого из тех, кто ходил в молельню, — тут уж разговора до ночи хватит.
— Мам, а что такое прелюбодеяние? — спрашивает Джетро, почесываясь.
— Вот видишь! — вспыхивает мать. — Постыдилась бы, Морфид! Дурное это дело, Джетро, а еще хуже жить под одной крышей с сестрой, которая распускает язык.
— Распускает язык, если речь заходит о попах, — подхватывает Морфид. — Когда распахнутся врата преисподней, первым туда войдет это воронье, а знать и заводчики будут наступать им на пятки.
— Опять политика! — вздыхает отец. — Да брось ты ее, Морфид. — Тут он повернулся ко мне. — Церковь или молельня, сынок, дело твое. Думай, как себе угодить, а твоей матери я вот уже двадцать лет стараюсь угодить, да только все без толку. — И достав из кармана платок, он прижал его к глазам. Недаром на заводе говорили, что у Пятой печи в два счета ослепнешь. Нет худа без добра, как сказала мать. Пусть хоть глаза у него отдохнут, пока его к работе не допускают.
Ну что ж, и он отдохнул, и весь поселок тоже. Не отдыхали только женщины, которым пришло время родить. Один весенний день сменялся другим. Шахты были пусты, печи давно остыли, и рабочие голодали — начали умирать дети, а вслед за ними старики, и к молельням поползли черные вереницы гробов. В первый раз на моей памяти к нам в дом пришел голод: надо было накормить восемь человек, а никто не зарабатывал ни гроша. Морфид стала бледной и величественной, а тоненькую талию Мари я, казалось, мог обхватить двумя пальцами.
Гора купалась в солнечных лучах, когда мы с Мари в последний день стачки рука об руку спускались по склону. Долина у наших ног тонула в дымке, и колеса повозок подымали волны пыли. По Бринморской дороге прогнали быков на бойню Шант-а-Брайна, и белая пыль была исчерчена струйками слюны, капавшей с их губ. Потом мы увидели их самих: выгибая шеи, покрытые белой как снег пеной, они жались друг к другу и громко мычали, требуя воды. А над ними дыбилась к солнцу золотая вершина Койти, и скалы сверкали в жгучих лучах, совсем не заботясь, есть ли на свете кто-нибудь живой.
Этот день был душным и тяжелым, но зато стачка кончилась, принеся надежду на лучшее будущее: требования рабочих были удовлетворены, и это стало первой победой.
До лета было еще далеко, когда мы с Мари назначили день нашей свадьбы.
Чтобы отпраздновать это событие, сказал отец, мы сводим свинку Дай к Шант-а-Брайну на случку.
— Подождите меня, я тоже пойду! — кричал Джетро.
— Никуда ты не пойдешь! — отрезала мать. — У тебя примерка.
Настоящий содом, а не примерка: Джетро стоит на столе и вот-вот разревется в голос, а мать, Эдвина и Мари вертят, крутят его, то натягивая на него штаны, то снова сдергивая — не тесны ли они, да не слишком ли свободны, а младенец вопит, и каждый кричит свое.
Стоило мне или отцу износить штаны, как для Джетро начинались такие вот мучения — в доме не было лишних денег.
— Идем-ка, — сказал отец. — Они ему, того и гляди, что-нибудь отстригут.
И правда, ножницы так и летали, а булавки, скрипя, вонзались в материю.
— Ничего, — ответил я. — Здесь тряпья на перевязку хватит.
Никогда не забуду, как Джетро стоял на столе и чуть не плакал, а вокруг хлопотали наши женщины с ножницами и иголками. Мари просительно на меня посмотрела, но я ушел, не оглядываясь. Случка свиней — дело тонкое и малоподходящее для женских глаз.
Из калитки, весело фыркая, выскочила Дай, очень довольная, что идет к жениху, и мы все трое двинулись по Рыночной улице — отец снимает шапку, кланяясь соседкам, а Дай знай себе похрюкивает.
— Ты время не спутал? — спрашивает отец.
— Нет. Ровно в семь, — отвечаю я.
— А хряк ничего, спокойный? А то подсунут нам взбесившегося черта — я ведь Мо Дженкинса знаю как облупленного.
— Все устроил Большой Райс, отец. Херефордский хряк, сказал он, клыки у него подпилены, ярится не очень, да и вообще ласковый, как кошка.