Хорошо спать рядом с сестрой, упираясь пятками ей в колени! С матерью мы прощались на кухне, а отец приходил с лампой поцеловать нас на ночь уже в постели. Как сейчас слышу усталый вздох Морфид — повози-ка вагонетки четырнадцать часов подряд! — вижу, как она привстает, подставляя лоб наклонившемуся отцу. После его ухода мы устраиваемся в постели поудобнее. Когда дом затихает, она шепчет:
— Йестин, ты спишь?
Я не отвечаю, и вот она осторожно приподнимается, стараясь, чтобы кровать не скрипела — нашу кровать сам черт не взял бы для любовных забав. Слежу одним глазом, как она соскальзывает на пол, быстро сбрасывает фланелевую ночную рубашку — э, да на ней застегнутые ботинки! Надевает платье, проводит гребенкой по волосам — и в окошко, как ведьма на помеле.
Ой, Господи, думаю я, когда-нибудь она нагуляет себе брюхо не хуже миссис Пантридж. Так говорила на кухне мать. Слезаю с кровати и бегу к окну. Хватаясь руками за кусты, она карабкается по залитой серебристым светом горе, и черные волосы развеваются у нее за спиной. Прислушиваюсь, дрожа всем телом. Сверху доносится крик совы. Морфид кричит по-совиному в ответ. Там, наверху, лежит на траве Йоло Милк и улыбается звездам; дай ему волю, говорит мать, и все следующее поколение горняков пойдет от него одного.
И пока отец спит себе в соседней комнате сном праведника, перед которым откроются врата рая, Морфид, его любимая старшая дочка, рука об руку с Йоло Милком идет дорогой греха прямо в геенну огненную.
Глава вторая
В день, когда мне исполнилось восемь лет, отец записал меня на работу в Гарндирус. Я мог выбирать между печами и ярмаркой в Абергавенни, где фермеры нанимали батраков. Я выбрал печи, потому что некоторые фермеры очень уж дрались. Начинать работать в восемь лет считалось довольно поздно — почти все дети в нашем поселке отправлялись на работу в семь лет, а некоторые и раньше. Вот хотя бы моя ровесница Сара Робертс — она уже с пяти лет дробила руду. А Йеун Мазерс потерял одну ногу под вагонеткой, когда ему было пять лет, а другую — в шесть. Но одно дело такие, как они, а другое — наша семья. В молельне Робертсы сидели далеко позади нас, потому что отец Сары ломал известняк в карьере — такую работу мог выполнять даже иностранец — и приносил домой всего два фунта в месяц, тогда как мой отец был горновым у мистера Крошей Бейли из Нантигло (мистер Бейли уступил его на время хозяину Гарндируса) и получал вдвое больше. Так что для Робертсов и четыре пенса, которые зарабатывала за неделю Сара, были немалым подспорьем.
Ух, как здорово натягивать штаны зимним утром, подпрыгивая от холода! Мы с отцом заступали на смену с первым светом, и подпрыгивал я тихонечко, боясь разбудить Морфид. До десяти она делала черную работу в доме управляющего в Нантигло, а потом спускалась в шахту Койти, где возила вагонетки с углем и присматривала за ребятишками. Морфид в Нанти очень любили: она умела быстро остановить кровь у ребенка, задетого вагонеткой, и могла не хуже заправского доктора принять роды под землей. Сейчас она лежала в постели бледная, разметав по подушке черные волосы. Внизу умывался отец, фыркая и захлебываясь, как утопающий; из соседней комнаты доносилось похрапывание матери. По полу скользили пальцы лунных лучей. Заправив рубаху в штаны и взяв башмаки, я пошел к двери.
— Йестин!
Я обернулся. Морфид сидела на постели.
— На Вершину собрался?
— Ага, — ответил я, с тоской поглядывая на дверь: было слышно, как в соседней комнате заворочалась мать. Если она сойдет вниз, начнутся разговоры, что вот это мой первый рабочий день, да не забыл ли я взять завтрак, да умылся ли и причесался ли как следует.
— Погоди-ка, — остановила меня Морфид.
— Ну тебя, я и так опаздываю.
— Поди сюда.
Я со вздохом вернулся. Она сунула руку мне под рубаху.
— А где фуфайка?
— Отец ведь не носит фуфайки. Она задерживает пот.
— Сию минуту надень фуфайку, которую я тебе связала на прошлой неделе, или я тебя живым из дому не выпущу. И так ты еще слишком мал, чтобы идти на Вершину. Который час?
— Шесть часов, — ответил я.
— И в шесть часов ребенок отправляется на работу! Черт бы побрал всю эту сволочную систему…
— Вот я скажу отцу, что ты ругаешься.
— Ну и ябедничай, черт с тобой, — сказала она и спустила ноги на пол. — Он идет работать ни свет ни заря, а хозяйские щенки в восемь часов еще только будут завтракать, а потом отправятся кататься верхом.
С потемневшим от гнева лицом она натянула рейтузы. Раз — сбросила ночную рубашку, два — потерла груди, три — надела рваное платье и затянула талию кожаным поясом, за который цепляется крюк вагонетки; ее глаза злобно сверкали, и она шептала себе под нос:
— Коли начнется у нас в горах какая-нибудь заваруха, так и знай, я к ней руку приложила, — а то во всем поселке нет ни одного мужчины, который осмелился бы рот раскрыть.
Она дала мне подзатыльник.
— Ступай! Одним бараном больше! Иди, надрывайся за гроши, хоть тебе еще впору соску сосать, но помни, если заработаешь себе чахотку, то будешь спать под кроватью рядом с горшком, так и знай!
— Подумаешь, напугала, я буду спать с Эдвиной! — ответил я, выскочил за дверь и стремглав помчался вниз.
Отец стоял на коленях около плиты, раздувая огонь. Эдвина спала на своем месте под столом, и ее откинутая в сторону голая рука лежала на полу как отрезанная. Чайник на плите плевался и брызгал, а на сковородке шипела грудинка. Когда я вошел, отец спросил, не поворачивая головы:
— Что, сынок, Морфид ругается?
— Ага. Потому что я иду на Вершину.
Он вздохнул.
— Я так и знал. Не обращай внимания. Если так будет продолжаться, ее, того и гляди, завербуют «шотландские быки».
Он улыбнулся и схватил меня за руку повыше локтя.
— Не густо пока мускулишек-то. Ну ничего, у печей живо нарастут. Беги умывайся!
До чего же хорошо окунуться в ледяную воду, когда края кадушки покрыты инеем. Дух захватывает, судорожно ловишь ртом воздух. Жгучие струйки стекают по посиневшей груди на обвязанное вокруг пояса полотенце; машешь руками, разбрызгиваешь воду и глубоко вдыхаешь белый горный туман. Он обжигает легкие и разгоняет по телу горячую, как кипяток, кровь; крепче, крепче растирайся полотенцем, громко горланя для храбрости. На груди и животе еще нет волос, как у отца, но они вырастут, стоит только поработать месяц в Гарндирусе, где, как говорит Морфид, взрослые мужчины умирают от жара и мороза. Сожми сильней ноги, чтобы вода не протекала куда не надо.
— Доброе утро! — кричит мне сосед, забойщик Тум-а-Беддо. Он стоит во дворе в чем мать родила, а сыновья обливают его из ведер.
— Доброе утро! — кричу в ответ, дрожа от холода.
— Значит, сегодня идешь на Вершину, Йестин?
— Ага!
— Молодец! Ну, ни пуха ни пера!
Хватаю сухое полотенце и изо всех сил тру спину. Кричу, пляшу, пою, и жар охватывает озябшее тело. Скорей натягиваю рубаху, заправляю ее в штаны — и к двери, пока мороз опять не вцепился в меня своими скрюченными пальцами. Но тут же передумываю, поворачиваюсь и мчусь в глубь сада. Распахиваю дверь — там Морфид.
— Господи, — говорит она, — и тут не дают покоя!
— Да скорей ты, а то сейчас наделаю в штаны!
— Ну и делай, мне-то что. Я первая пришла. А ну-ка, постой.
Щупает у меня под рубахой.
— Так.
Морфид выходит, и я занимаю ее место. Она идет к кухонной двери и говорит отцу:
— Йестин не хочет надевать фуфайку, которую я ему связала, а сегодня такой холодище, что хоть в шкуры закутывайся.
Вот дрянь!
— Надень фуфайку, — кричит отец, — и застегнись как следует, а сейчас закрой, пожалуйста, дверь!
Прочитываю один листок «Ведомостей», другой пускаю в дело и бегу домой.
Когда я вхожу на кухню, Морфид опять щупает у меня под рубахой, но я даже не злюсь — мне не до нее. От запаха жареной грудинки у меня аж живот сводит.
Наверно, хорошо быть свиньей и приносить людям такую радость. Ничто не может сравниться с этим запахом, проникающим во все уголки дома; он залезает в постель матери, раскрывает глаза Эдвины, щекочет в носу у Тум-а-Беддо, вырывается из окошка и поднимается по склону горы прямо в небо, куда попадают все свиньи — животные с чистой совестью. Эдвина, сонно моргая, высовывает голову из-под стола.