— Она англичанка, — сказал я. — На нее второй раз и поглядеть не захочется.
Расскажи Морфид про свои сердечные дела, так пожалеешь, что родился.
— Ну, пусть она наполовину англичанка, а зато какая хорошенькая! Грудь высокая, талия тоненькая, и английские штучки у нее под платьем ничуть не хуже уэльских. Я-то их видела!
— Иди, иди мыть полы; ни на что другое ты не годишься, — сказал я.
— А ты будь со мной повежливее, — ответила она, — не то пожалеешь. Как ты думаешь, ей будет интересно узнать историю про «Полли без штанов»?
— А пошла ты к черту! — ухмыльнулся я.
— Ну так не люби ее сильнее, чем меня, потому что я ревную. — И она поцеловала меня в щеку.
— Не лезь! — сказал я. — Мне еще надо докончить навес.
Совсем уже смерклось, всходила луна, и на фоне светлеющего неба я увидел профиль Морфид — по-прежнему красивый и молодой, а в глазах ее светилась радость.
Я сказал:
— Морфид, где Дафид?
— Ну вот! — воскликнула она. — Добрались и до моих дел!
— Он что же, совсем ушел?
Она засмеялась.
— Полетел кубарем, — сказала она. — Или ты думаешь, я стану спать с человеком, который бил палкой моего отца?
— Так ты знаешь?
— Я много чего знаю, — ответила она. — Не успел он в дом войти, как стал вопить, чтобы его скорее перевязали, и на чем свет стоит ругал Мортимеров за порку, которую ты ему задал. Я позвала чартистов, и они выкинули его вон. Теперь, говорят, он ушел в горы к Проберту.
— От Дафида всего можно ждать, — сказал я. — Хорошо, что ты будешь жить с нами.
— Пожалуй, без меня вам было бы безопаснее.
Тут отец позвал нас, и мы вместе вернулись в дом и сели за стол. Как будто не было всех этих лет и мы снова стали единой семьей, но прибавилась еще одна радость: на прежнем месте Морфид сидела Мари, то опуская глаза к тарелке, то поглядывая на меня.
Теперь, как сказала мать, нас в семье стало семеро, считая Мари Дирион, которая работала на вагонетках в Коулбруквеле.
— Становитесь к Пятой печи, — сказал управляющий на другое утро, и мы с отцом встали к ней и начали ее греть, а плавильщики Нантигло толпились у входа и смотрели на нас. Мы разожгли ее, задули, засыпали уголь, загрузили руду, а к вечеру пробили летку и пустили чугун в изложницы. Все это мы проделали вдвоем, под взглядами доброй половины бастующих рабочих Нанти. Никто не пытался нас остановить, никто не произнес ни слова. На второй день мы сделали ту же работу, и в полдень к печам встало восемь человек, хотя ночью «шотландские быки» намалевали на дверях свои предупреждения. На этот раз мы закончили плавку раньше, а когда к нам присоединилось еще девятнадцать человек, решили остаться в ночную смену и выплавили почти две тонны чугуна. На четвертый день стачка была сорвана. На работу вышло девяносто человек, и с каждым часом являлись все новые и новые.
И с ними пришел Карадок Оуэн.
Это был человек, какого встретишь нечасто: смутьян, зачинщик стачек — и десятник, без которого Бейли не мог обойтись. Чего Оуэн не мог добиться словами, он добивался кулаком или любым тяжелым предметом, подвернувшимся ему под руку. Мужчины его боялись, женщины его презирали, а дети убегали, едва завидев его. Он заставил свою жену чистить скотный двор Шант-а-Брайна, когда она была брюхата, и как-то под Рождество разжег печь католическим распятием.
— И те, кто сорвал стачку, тоже здесь, как я погляжу, — сказал он, подходя к Пятой печи.
Отец разбивал руду, когда Карадок Оуэн дернул его за плечо. Я ходил за обеденной сумкой, которую сшила нам Морфид, и, возвращаясь, увидел, как отец повернулся к десятнику. Отец был выше дюймов на шесть, но Оуэн был шире в плечах на целый фут, мускулист и волосат. Вокруг них в угрожающем молчании сомкнулись рабочие — дружки Оуэна.
— Да, — сказал отец, бросая лом. — Когда начинают умирать дети, значит, стачка слишком затянулась. Или, по-вашему, это не так?
— И «быками» помечен, слава тебе Господи, — сказал Оуэн, проводя ладонью по его спине, по еще незажившим багровым рубцам. — Есть же люди, которых, видно, ничему научить нельзя. В Нанти своих скебов не хватает, так Бейли привозит любимчиков с Гарндируса, а?
Я протолкался к ним и кинул сумку отцу.
— Пожуй, — сказал я, — а он пусть убирается ко всем чертям, пока мы его сами туда не отправили. — И, взяв лом, я начал дробить руду.
— Хозяйские прислужники, да еще и задиры, так, значит? — протянул Оуэн очень спокойно. — Убирайся вон, Мортимер, и забирай с собой своего щенка. Здесь я хозяин.
— Ну и ну, — вздохнув, сказал мне отец. — Вот и давай зароки! — А потом повернулся к Оуэну. — Мы остаемся. А хочешь, чтобы мы ушли, выбирай: либо зови управляющего, либо выходи в круг, и победитель решает по-своему.
Оуэн ухмыльнулся и сплюнул. Его дружки стали перешептываться. В красном свете горна мне были хорошо видны их лица: у многих на лбу шрамы — следы старых драк, и у всех — полосы пота и глубокие морщины, оставленные голодом. Наверняка половина из них была связана с «шотландскими быками», но все они стояли тихо, потому что уважали честный бой.
Я еще ни разу не видел, как дерется мой отец, только слышал от Большого Райса и его приятелей, что был он редким бойцом и никого в горах, кроме своей жены, не боялся. Но он еще не оправился после палок, и спина у него была вся в струпьях. Рабочие уже повалили наружу, становясь в круг напротив заводской лавки, на самом виду у конторы, и со всего поселка начали сбегаться люди, как всегда, когда дело пахнет такой схваткой. Весть о ней разливалась по поселку, словно струя чугуна, пробившего летку, и еще до первого удара кабаки опустели, а на кучах шлака перед печами собрались толпы зрителей. Я смотрел, как отец медленно снимает куртку. Движения его были небрежны и беззаботны, как всегда в минуту опасности, но, натягивая тонкие кожаные перчатки, которые он надевал, дробя руду, он побледнел. Потом он покосился на солнце и взглянул в сторону нашего дома — наверное, сообразил, что мать еще не вернулась с рынка в Абергавенни, и обрадовался.
Сидевший на корточках Карадок Оуэн поднялся и отошел от толпы. Он был моложе отца на десять лет.
— Ты готов? — крикнул он.
Отец кивнул, выставив левую руку, и, пригнув голову к правому кулаку, пошел по кругу; Оуэн тоже начал кружить, давая зрителям время заключить пари, — так требовал обычай. Вот это Геркулес! Ну и плечи заработал он себе, годами ворочая чугунные болванки в Доулейсе. На его длинных руках вздувались и перекатывались мускулы, медлительные движения были напоены силой. Он ступал на всю стопу, раскачивая торс, выдвинутая вперед черная лохматая голова словно напрашивалась на удар. Так, не спуская друг с друга глаз, обходили они круг: тяжело напружинившийся Оуэн и мой отец, у которого по гибкому, блестящему от пота телу мягко струились мускулы; и женщины ахали, глядя на красные рубцы от палок.
«Ставки сделаны!» — крикнул кто-то; Оуэн крякнул, сплюнул через плечо и ринулся на отца, нанося короткие хуки. Отец уклонился. Оуэн врезался в толпу, растянулся на земле и, вскочив, растолкал зрителей, чтобы очистить побольше места. Потом он не торопясь пошел на сближение; подбородок его упирался в выпяченную грудь, толстые ручищи мелькали в размашистых свингах, но стремительный встречный левой остановил его натиск, а удар под ложечку согнул пополам. Оуэн разжал кулаки, зашатался и бросился вперед, стараясь перейти в захват, но получил сокрушительный апперкот в подбородок. Голова его мотнулась назад, за ней плечи, в воздухе мелькнули пятки, и он с грохотом растянулся на шлаке. Поднялось облако пыли. Толпа охнула. В глубокой тишине слышалось только посвистывание ветра и урчание Пятой печи. Карадок Оуэн, сваленный впервые в жизни, перекатился на бок и переводил дух, тряся кудлатой головой. Кровь пенилась на его губах и струйками стекала по волосатой груди. Я поглядел на отца. Он словно в задумчивости, прищурясь смотрел на гору. Оуэн поднялся на четвереньки, а потом встал во весь рост. Раскачиваясь, широко расставив ноги, он снова пошел на сближение, но его мощные удары только рассекали воздух — отец легко отбивал их или уклонялся. Он отступал, и на его лице не было никакого выражения. Мягко раскачиваясь всем торсом, увертываясь, отбивая молотящие кулаки, он останавливался только для того, чтобы нанести точный, сильный удар в лицо противника; эти удары, в которые он вкладывал весь свой вес, оглушали и слепили громоздкого Оуэна. Тот, рыча и ругаясь, тупо рвался навстречу своему концу, так и не очнувшись толком от первого сокрушительного удара; рвался навстречу упоительному граду хуков и свингов, разбивших ему лицо в кровь. Он шатался и стонал под умело работающими кулаками, громко вскрикнул, когда резкий встречный левой остановил его атаку, сгибался и задыхался под апперкотами, сотрясавшими все его тело. Со всхлипом втягивая воздух и вытянув руки, он кидался вперед, чтобы захватить противника, и промахивался на целые ярды. Ничего не соображая, с трудом разжимая щелки заплывших глаз, он вновь и вновь оказывался под лавиной ударов, получая все, что ему предназначалось, и ничем не отплачивая. А когда, обезумев от боли и ярости, он закричал и опустил, руки, мой отец в первый раз сделал шаг вперед. Звероподобный Оуэн стоял перед ним, пошатываясь, и он делал с ним все что хотел. Толпа затаив дыхание смотрела, как художник готовится к последнему штриху. И вот — завершающий удар. Голова Оуэна мотнулась назад, и он получил жестокий свинг прямо в горло. Он свалился ничком у ног моего отца, и его огромное белое тело содрогалось от судорожных попыток вздохнуть.