— Толки! Все боятся их. Этих языков чужих, этих шепотков за спиной. Даже отец боится. Нет, не спорь! Дай мне сказать! — взмахнул Петр рукой, видя, что Анна хочет возразить ему. — Оттого и продолжал давать балы, как предводитель дворянства, все эти праздники и вечера. Невзирая на расходы, что влекло то за собой. Ну как же! Предводитель же! Не пристало не давать те. И я… я ведь тоже боюсь этих шепотков. Этого марания в дегте на виду у всех! И ты… себе ж в ущерб, себе во вред… нам всем во вред… Люди! Что скажут люди!
— Позволь мне позвонить, чтоб унесли вино, — заметила Анна мягко. — Похоже, кто-то хлебнул лишку.
— Je n'en puis plus mais [484], - с явным отчаяньем в голосе произнес Петр, и она застыла на месте, не взяла колокольчик в руки со стола. — Я словно в паутине — чем более верчусь, тем более запутываюсь… во лжи, в предательстве, в подлости! И тебя в это впутываю, ma papillon [485], в подлости свои впутываю. Это ведь подло, что делаем ныне… Подло, а делаю я. Потому как иначе не могу. Не могу, как бы ни желал того! Ты знаешь, что такое «лифостротон»?
— Место суда, верно? — ответила Анна, и Петр кивнул.
— Местечко в клубе. Голгофа для таких, как я. Кто не в состоянии выплатить то, что требуется по чести. На доску запишут имя, и всякий будет знать, что вот он, тот, кто не по чести живет. Ибо долг карточный — долг чести, и не отдать его… Лифостротон! — он хлопнул рукой по колену, даже не поморщившись от боли, которую сам же себе причинил. Долго сидел, глядя в никуда. Сохраняя молчание, что повисло в комнате. Только после заговорил, по-прежнему не глядя на сестру.
— Я часто думаю в последнее время, отчего я жив? Отчего не умер там, на поле от гранаты? Или в лазарете. Отчего пережил то, отчего многие сходят с ума — дичайшую боль, когда резали плоть и ломали кость? Все было бы проще всем ныне. Всем в этом доме! С мертвецов не взыскивают долг. Мертвецам все едино… Вам бы было проще. Разве ж обездолил бы князь старика и девицу? И честь бы Шепелевых была сохранена, и никто не глядел на это имя на черной доске… Все за грехи мои. А их не перечесть, ma chere. Ты ведаешь, что у меня был ребенок? Девочка. Маленькая кроха, которую я никогда не видел. Аделина, дочь Модеста Ивановича, была ей матерью. Я только ныне стал понимать, что погубил ту девицу ради минутной прихоти. Не должно детям рождаться не по любви, из каприза. Я был жесток тогда. Поиграл тогда и отбросил в сторону, словно неугодного ныне для игр солдатика. Отец тогда им дом купил в Москве. А меня хлыстом… по лицу и хлыстом! Я ведь тогда худые вещи говорил и об Аделине, и о ребенке. А ныне вот спать не могу — все думаю о ней, той крохе, какой она была…
— Была? — переспросила Анна, удивленная услышанным. — Где она ныне?
— Умерла. Сгорела от скарлатины в несколько дней, — отрывисто произнес Петр. — Словно и не было. Я совсем не знал ее. Будто и не было ее в моей жизни. Аделина, верно, проклинала меня за содеянное. Я ведь не добрый, ma petite sœur, я злой! Столько грехов — будто камни в мешке на шее. Все тянут куда-то. Я давеча у отца Иоанна спрашивал, отчего так карает меня Господь, не довольно ли? А он мне в ответ — только Ему и известно, доле или нет. А чрез меня и на вас кара пала… словно проклял кто… plutôt mourir… plutôt [486] … нет станет и проклятия того!
— Петечка! — метнулась вдруг к нему Анна, испуганная выражением его лица, монотонностью его голоса. Он так ныне напомнил ей тот день, когда он сидел на лавке возле церкви, что стало страшно. Схватила его за руки, опускаясь подле него на колени, сжала в волнении. — Петечка! Что ты! Что ты, мой хороший?! — и растерялась совсем, когда увидела, что он плачет. Две одинокие слезинки, но их вид ударил в самое сердце.
— Ты что, ma bonbonnière [487]? — встревожился он, глядя на нее с нежностью в глазах, вытер ее слезы пальцами, как она недавно стерла его собственные. Ma bonbonnière, так Петр называл ее в детстве, когда она была еще совсем маленькой, когда любила таскать украдкой шоколад из коробок, что привозили из Москвы. И она прижалась к нему, обняла его ногу.
— Ну, что ты, ma bonbonnière, не плачь. Неужто мы не придумаем чего? Непременно придумаем, — уверял ее Петр. — Не допустим поверенного к отцу, когда тот приедет в Милорадово. Вообще не пустим его даже к границе земель! Продадим земли московские, — а сам уже говорил себе — и что тогда? Выручить еще пару десятков тысяч за пустую землю, в которую превратились некогда богатые деревеньки и пара сел? Что дальше?
— Я выжил ради вас, мои хорошие, — проговорил он, успокаивая ее. — Ради отца, ради тебя и ради Полин. Да-да, ради моего дружочка рыженького! — он тихо рассмеялся, вспоминая мягкие кудряшки Полин, которые он так любил ласкать. — О ней думал, пока в доме московском лежал на тюфяке, а за стенами французы ходили. Вспоминал ее Коломбину, что была нынешним Рождеством, помнишь? Будто заново ее увидел — не ту девочку, что росла подле тебя, женщину увидел. Будто сердцем наконец разглядел среди прочих. Ах, это Рождество! Как же справно мы рядились! Помнишь, Анечка? Помнишь? И мазурку нашу помнишь? Как ты порхала! Словно бабочка на лугу… помнишь то Рождество, ma bonbonnière? — стал мурлыкать тихонько мазурку, постукивая в ритм пальцами по подлокотнику кресла. И Анна тоже вспомнила тот Рождественский бал, улыбнулась невольно. Та Анна, что порхала бабочкой на том балу, что долго хранила перчатку в ящике комода, казалась ныне такой далекой, такой чужой. Как и тот мир, в котором она жила некогда… Юная, беззаботная бабочка…
— Мадам бы желала, чтобы Полин ступил в обитель невестой Христа, — вдруг сказал Петр, и Анна вернулась в полутемный кабинет из ярко освещенной бальной залы второго этажа, из экосеза, который снова танцевала в памяти своей, от того прикосновения рук, которое обожгло тогда и оставило ожоги, невидные глазу, на всю оставшуюся жизнь.
— Что? Полин и — в черницы? — она бы рассмеялась, если бы не увидела, насколько серьезен Петр.
— В черницы. Давеча отца просила, через меня, знать, через голову мою. Знала, что откажу, не пойду на то, — Петр сжал руку в кулак. — Отец же согласился. Отошлют ее после Рождества. И я не смогу даже поперек! Поперек воли отцовой. Иногда я даже думаю, быть может, так лучше для нее. Не знать горя, не знать лишения, не знать того позора, что на головы свалится ей вместе с рукой моей… Не встречать меня никогда, не знать меня. Я ведь все порчу… всем жизни наперекосяк! — а потом взглянул на Анну устало, погладил по макушке ладонью, как в детстве, улыбнулся с грустинкой в глазах, тронутых дымкой хмеля. — Ступай к себе. Уж поздно… Завтра переговорим обо всем. С завтрева, ma bonbonnière … Покойной тебе ночи, родная моя, душенька моя… только лучшего тебе, Анечка…
Анна кивнула, соглашаясь, поднялась на ноги и, коснувшись в последний раз ладонью руки брата, пошла к дверям. У самого выхода вдруг обернулась на него, сидящего в кресле у огня, такого усталого, такого поникшего. И вспомнила, как на Рождество смеялись без умолку вместе, как танцевали посередине залы мазурку, как кружил он ее вкруг себя. Через пару седмиц настанет Рождество, первое Рождество, когда они не пойдут в мазурке по зале под восторженными взглядами зрителей. Как же все переменилось…
Анна не спала почти всю ночь, все ворочалась в боку на бок под толстым пуховым одеялом, которое вскоре откинула от себя. За день спальню протопили так, что ныне было душно, оттого и не спалось. Или из-за мыслей, что кругами ходили в голове. Как отдать этот долг чести? Как расплатиться с князем? Где взять средства? Ах, если б Петр доверился поверенному, если бы тот помог ему в продаже московских домов, то не было бы и потери такой от мошенничества! Что же делать ныне? И как продолжать обман отца? Как смотреть ему в глаза каждый раз, когда она была у его постели, как лгать ему в лицо…? Но и ведь и открыть правду… Как можно было то?