И я понимаю, что надо делать. Завернув обе шкатулки с землей в свое шелковое абрикосового цвета белье, бросаю их вместе с одеждой, фотографиями и книгами в чемодан. Пишу Джо записку, кладу ее рядом с его бутылками виски. Из-под подушки беру мамину янтарную брошь. Это одна из редких вещиц, оставшихся у меня от нее, но в ней для меня все.
Запираю наружную дверь и по привычке собираюсь положить ключ в сумочку. Потом останавливаюсь, целую его и, как дядя Яша в Латвии, осторожно кладу его на оконный карниз — тому, кто придет после меня. Кому-то достанется мой дом и большая часть моего имущества. Я надеюсь, что они будут ухаживать за моими цветами. Я верю, что некоторые цветы будут цвести и когда меня здесь уже не будет.
ЧАСТЬ V
20. ПОСЛЕ ПОХОРОН
На следующий день после похорон мужа Беаты мы вдвоем отправляемся в Блумингтон запереть квартиру, уложить ее вещи, утрясти дела с управляющим, с банком, с машиной, с телефоном, оплатить коммунальные услуги. Сестра несколько месяцев жила в Луизиане, где работала администратором библиотеки, а Улдис оставался в Индиане, он должен был упаковать вещи и подготовиться к переезду на юг. В дороге Беата пополняет список необходимых дел. Пожухлые листья хаотично носятся в воздухе, вдоль обочин торчат острые, как щебень, мерзлые комья грязи. Небо серое, колючее, так что снега можно не ждать.
Взявшись за руки, мы поднимаемся на третий этаж. Мы слишком много говорили о том, что нас тут ждет, так что откладывать нечего, как и ждать, что кто-то из нас войдет туда первым и сообщит другому об увиденном. Виски у обеих седые, обе мы задыхаемся, колени дрожат.
Беата нащупывает ключ.
— Ты что-нибудь чувствуешь? — спрашивает она, не ожидая ответа. Я киваю.
Когда дверь наконец открывается, запах становится невыносимым, хотя балконная дверь приоткрыта, а на улице декабрьский вечер. Мы дышим приторным запахом разлагающегося тела: смесью грязных волос, запекшейся крови, застоявшихся духов, но другого такого запаха на свете нет. Мы дышали им еще раньше, в Лобетале, сейчас мы о нем просто не думаем.
Мы перешагиваем через кипы газет, картонные ящики, чтобы отодвинуть тяжелые шторы и впустить в комнату свет, открываем стеклянные двери шире, чтобы в комнату ворвался свежий воздух. Возле балконной решетки несколько горшков с комнатными цветами, они почернели на морозе, высохли. Кое-какие горшки опрокинуты, торчат хрупкие корешки.
Мы обнимаемся. Смотрим на разбросанные кучи одежды, нераспечатанные письма, старые газеты, полные пепельницы и яичную скорлупу, которой усыпана вся комната. На облупившемся пластмассовом журнальном столике стоят еще два горшка с мертвыми растениями, на металлическом столике для умывания возле стеклянных дверей тоже, по зеленому ворсу ковра рассыпана земля.
Беата берет высохшую примулу.
— Ты мне ее подарила. Такая красивая. И бархатцы. Они все время цвели.
Она поднимает упавшие горшки.
— А Улдис, пьяный, задевал за них, опрокидывал, и у меня пропал интерес. Но я все же надеялась, что он будет их поливать.
Нажимая на выключатели, мы идем через нишу столовой, спальню, заходим в ванную комнату, но свет нигде не загорается. Где-то прорычал холодильник, где-то хлопнула дверца машины. Мы молча стоим на пороге темной кухни, маленького, узкого пространства в центре квартиры.
— Нужен свет, — в один в голос произносим мы. Я подтаскиваю стул к тому месту, откуда можно достать до лампочки. Осторожно становлюсь на стул, нащупываю шурупчики, отвинчиваю их, стараюсь подхватить рукавами своего чересчур свободного джемпера. Беата протягивает мне новую лампочку, и в кухне становится светло.
Пестрый коричневый линолеум, грязный вдоль стен, в центре чистое пространство размером шесть футов на три. Нам не хочется стоять на этом месте, мы опять отходим к дверям. Заключение судебно-медицинского эксперта запомнилось почти дословно. Мы представляем себе тело Улдиса, он в нижнем белье, пять дней и ночей он пролежал на полу, лицом вниз, лампочки горели, потом погасли, одна за другой. Представляем себе лужицу крови вокруг головы и плеч, неловко поднятую голую руку, словно бы он пытается отразить удар. Ноги голые, такие беспомощные, странно знакомые.
Мы могли бы так стоять вечно, но нас спасает любопытство. Мы проходим квартиру насквозь, меняем перегоревшие лампочки, ищем следы, которые подсказали бы нам, что происходило в его душе в последний день, в последнюю неделю, в последний месяц. Мусорное ведро переполнено пустыми винными бутылками и окурками.
— Вино? — спрашиваю я. — Разве он не водку пил?
— Вот именно.
— Ты думаешь, у него кто-то был? У него был приятель? Он водил к себе домой кого-нибудь выпивать?
— Нет. Никогда. Он всегда пил в одиночестве, и только дома.
Поверх винных бутылок из зеленого стекла, стоимостью в девяносто девять центов, валяются резиновые перчатки, шприцы и окровавленные ватные тампоны, их, похоже, оставили следователь и его помощники, которые пытались найти ответ на вопрос: болезнь, несчастный случай, убийство, самоубийство? В свидетельстве о смерти было записано: «Причина смерти: заболевание печени. Сопутствующая причина: хронический алкоголизм. Примерное время смерти: за четыре дня до обнаружения трупа». На дне мусорника две пустые жестянки из-под светлого пива.
Беата смотрит на них, потом бросается на колени и сует руку в угловой шкафчик рядом с раковиной. Вытаскивает две полные бутылки вишневого ликера.
— Ох, — облегченно вздыхает она, — не выпил. Не выпил. Это он мне два года назад подарил на Рождество. Я хранила для торжественных случаев. Если бы дела наши пошли лучше, мы бы пригласили гостей. Он знал, что значат для меня друзья.
— Да, понимаю. А откуда пиво?
— Он пытался бросить. А эти не выпил, он старался переключиться с водки на пиво и вино. Он наверняка пытался бросить. По-прежнему пытался. Бедный Улдис.
— Может быть. Или же ему было так плохо, что водку он уже пить не мог, — я вспоминаю, как Джо, мой бывший муж, однажды в больнице пил вино из стаканчика для бритья, в другой раз в кухне, еще в халате, когда ему было так скверно, что он не мог идти на работу, наливал в стакан шерри, потому что виски его желудок уже не принимал. Яичная скорлупа, прилипшие к сковороде остатки яичницы, кастрюля с засохшей манной кашей — все свидетельствовало о том, что Улдису было не по себе. В холодильнике заплесневелый хлеб и куски сыра, надкушенные, потом снова завернутые, как будто объеденные больным животным.
Чеки на кухонном столе — значит, иногда он что-то покупал. Но ни одного чека из магазина напитков — ни в кухне, ни в машине, ни в карманах его пальто. До последнего момента Улдис пытался скрыть свое пристрастие и все чеки тщательно уничтожал. Никто никогда не узнает, сколько алкоголя потребовалось высокому, широкоплечему, статному, когда-то сильному пятидесятивосьмилетнему мужчине, чтобы погубить себя.
Голый матрас на полу спальни весь в пятнах крови, но пятна, похоже, старые. Лампы на картонных ящиках, исполнявших роль ночного столика, опрокинуты, лампочки разбиты. Только лампочка под потолком избежала соприкосновения с проспиртованным падающим телом. В шкафу пустые ящики, вещи валяются на полу, по ним ходили, их топтали. Тут и там начатые и не законченные или неумело выполненные дела.
— Ты должна об этом написать, — говорит Беата. — Как жутко он жил перед самым концом, такой хаос и разорение трудно даже представить, если сам не видел. Но картина кажется такой знакомой, — добавляет она с удивлением.
— Похоже на погреб в Лобетале после русских солдат, — говорю я.
В собранном наполовину и распахнутом чемодане из-под черных, почти до прозрачности изношенных хлопчатобумажных брюк торчит коробка с патронами. Карманы брюк пустые, один из них заколот английской булавкой, края обтрепаны. Остальная одежда Улдиса занимает в шкафу не более двух футов, изношенная до последнего, за исключением «вечных» брюк из полиэстера с широченными, по моде шестидесятых годов, раструбами и черного — и воскресного, и «похоронного» — костюма.