Но я не говорю ничего. Я киваю и притворяюсь, что все в порядке. Я прошу ее улыбнуться, и мама улыбается. Я притворяюсь, что рада, я держу ее за руку, закрываю глаза, но серый холод остается во мне.
Трупы несколько дней пролежали под дождем. Кто-то накинул на них старую попону, чтобы прикрыть открытые глаза Хайди и лицо ее матери, обращенное к озеру, а не к дочери. Их голые ноги, израненные и почти черные, торчали из-под серой грубой дерюги.
Нас отвели обратно в погреб и продержали там несколько дней. Женщины шепотом обсуждали поступок фрау Хаймлих. Надо было найти случившемуся хоть какое-то объяснение, и оно отыскалось. Она якобы получила известие о гибели мужа на фронте и в полном отчаянии, решив, что ей незачем больше жить, убила свою дочь и грозилась выпить яд, но солдаты поймали ее на этом и застрелили. Меня это не утешило — наоборот. Что сделает мама, если наш папа не вернется?
Хильда продолжала раскачиваться вперед — назад, вперед — назад. «Я покончу с собой, я покончу с собой, я покончу с собой». Женщины начали с ней разговаривать, чтобы сказать — этого делать она не имеет права, она будет виновата в смерти других. Мама пробовала уговорить другого русского офицера, чтобы нас выпустили, потому что мы латышки, не немки. Он сказал, что нас посадят в поезд и отправят обратно в Латвию. Наша страна, пояснил он, свободна, теперь там русские. Тогда мы стали делать вид, что мы немки. В редкие минуты, переговариваясь между собой, мы говорили только по-немецки. Еще одно вынужденное притворство.
— Улыбнись, — просила я маму по-немецки. Когда она улыбалась, я делала вид, что все в порядке. Но я не могла забыть Хильду, других изнасилованных женщин, девушек из сиротского приюта, оставленных во власти солдат, щемящие мелодии фортепиано.
И не могла говорить о том, что в то утро исчезло из наших отношений с матерью, не могла и она. Во время войны весь мир остался без матери, а для меня и после войны он оставался таким еще долго.
8. ОТАВА
Маму снова увели солдаты, на сей раз потому, что им не понравилась еда, за приготовление которой она отвечала. Голодные женщины, работавшие на кухне, съели почти все мясо, и солдаты обвинили в этом маму. Нас всех снова вывели во двор на расстрел, но какой-то офицер приказал завести нас обратно. Насилие и хаос не прекращались.
Однако рассказ мой становится однообразным.
Постепенно наступали перемены. Все реже солдаты спускались в погреб, все меньше здесь было чем поживиться. И вот однажды, дней через десять после появления первого солдата, остались только женщины и дети. В тот день ранним утром нас вывели во двор смотреть, как будут расстреливать грех солдат за то, что они нарушили приказ не убивать гражданских лиц. Возможно, они и убили маму Хайди, но они ничем не отличались от всех прочих. Это был последний расстрел, на котором мы вынуждены были присутствовать.
После этого солдаты исчезли. Прошло немало времени, прежде чем мы поняли, что нас никто больше не охраняет и можно выйти из погреба. Никто на нас не кричал, никто не угрожал. Мы спокойно просидели в покинутом помещении несколько часов, прежде чем сообразили, что, по всей видимости, можем уйти.
Мы шли по тропинке вдоль озера по направлению к поселку, потом прямо по пашне к заброшенному сельскому дому. Солдаты, вероятно, все еще где-нибудь в поселке, поэтому туда идти опасно. Одна из женщин, что была с нами в погребе, вернулась из лесов, где видела странную сигнальную станцию, примерно в дне пути от Лобеталя. Она жалела, что не осталась там навсегда. За огромными прожекторами и зеркалами высились здания, в которых было полным-полно продуктов и других товаров. Она ела мясные консервы и сладкое сгущенное молоко, кое-что захватила и с собой.
Мама и тетя Гермина посоветовались, не поискать ли это место, но в конце концов решили, что не стоит. Добираться до него пешком было слишком далеко. Бабушка без сил, Астрида горела в лихорадке, кожа у нее была серая — от пепла и грязи, которыми она пыталась замаскироваться, я тоже была не ходок — от удара все еще болела грудь. Но даже если мы туда и попадем, может оказаться, что солдаты заняли станцию и все разграбили, а может быть, они еще там. И если мы уйдем слишком далеко, то папа, дядя и двоюродный брат нас никогда не найдут. Если они живы и их отпустят, они станут искать нас в Лобетале. И если не найдут нас, могут вернуться в Латвию, и тогда мы больше никогда не увидимся.
Несколько дней мы, хоронясь, ходили из одного брошенного дома в другой. Мы устраивали временные лежанки из найденной там же старой одежды, чтобы все могли втиснуться в один угол, подальше от окон и дверей. Мы искали еду, но нашли немного, лишь пару сырых картофелин и свеклу.
В эти первые дни, да и месяцы после того, что случилось, самое трудное было заснуть. Я ложилась, закрывала глаза, считала до ста и обратно, как учила мама, но так и не засыпала. Я слышала, как солдаты подкрадываются к нам. Когда мама как-то спросила, прочла ли я молитву, я кивнула и вместо этого еще раз досчитала до ста и обратно. Чувствуя, что погружаюсь в сон, я вздрагивала и открывала глаза, потому что боялась, что с закрытыми глазами не услышу, как крадутся солдаты. А иногда, стоило мне задремать, я тут же вскакивала с широко раскрытыми глазами и колотящимся сердцем оттого, что солдатские пальцы сомкнулись на моем горле. Да и остальные обычно не спали, чутко прислушивались, молились, чтобы грохотавшие вдалеке машины проехали мимо. Я больше не пыталась заснуть, смотрела, как луна заглядывает в голые окна, освещает голый пол, сестру, маму и бабушку. Все они лежали спокойно, притворяясь, что спят, чтобы не мешать остальным.
В конце концов мы решили, что нет смысла бродить по полям, и вернулись в Лобеталь. Там были запасы еды, там мог быть папа и остальные или там мы могли о них по крайней мере что-нибудь узнать. Там, конечно, могли быть и солдаты, но больше идти нам было некуда.
На дороге, которая вела от ворот, никого не было, в канавах по обочинам валялись выцветшие и порванные фотографии, пустые канистры из-под бензина, рваная одежда, там и сям туфля без пары. Окна в главном здании выбиты, двери сорваны с петель, замки выломаны. Ярко светило солнце, на захламленной веранде жужжали мухи и мошкара. Картина была такой знакомой, нас ничто не удивляло, казалось, так и должно быть. Мы медленно обошли комнаты, страшась того, что можно увидеть. Все, что можно было разбить, было разбито, но трупов мы не нашли. В кухне пусто, пол усыпан битой посудой. И все припорошено тонким слоем муки. Никого нет, но кто-то вычистил огромную плиту и составил на нее несколько кастрюль.
Мы спустились в подвал в надежде найти там мясные консервы и варенье, мы были голодны, как волки. Но и там все оказалось разбито. Когда мы открыли дверь, в нос ударил запах гниющей еды и испражнений. Дыхание перехватило, мы закрыли носы и рты руками. В омерзительной скользкой массе торчали осколки стекла, и мы старались не ступать в самое месиво.
Пьяные солдаты уничтожили все припасы, не стала исключением и кислая капуста. Деревянные бочки, в которых она хранилась, словно кто-то вылизал. Еды не осталось ни крошки.
У нас за спиной скрипнули ступеньки, мы в ужасе застыли. Вряд ли что-нибудь изменилось, если бы нас расстреляли, но мы почему-то все время боялись умереть. Мы застыли там, где стояли, виновато поглядывая друг на друга, вдыхали смрадный воздух, сердца наши бешено колотились.
Двери открылись, вошла фрау Браун, жена покойного директора. Лицо ее осунулось, глаза красные, одежда висит. На ней бесформенное летнее платье, поверх него накинут, как нам показалось, один из сюртуков пастора Брауна. Волосы слиплись, темные глаза казались огромными. Она мало походила на ту элегантную женщину, какой была еще пару недель назад. Тогда, с ниткой жемчуга вокруг шеи, в модном костюме с широкими плечами, держа в руке сумочку из крокодиловой кожи, она с достоинством сидела рядом с мужем, когда они отправлялись в Берлин на встречу с каким-то начальством.