— Нет!
Я не двигаюсь с места. Мама снова сердится.
— Ты должна идти, не можем же мы стоять здесь и смотреть, как других расстреливают.
Она еще раз пытается взять меня за руку, чтобы снова тащить.
Не сознавая, что после этих слов чувство вины всю жизнь будет преследовать меня, я говорю:
— Я хочу видеть, хочу видеть, как они умирают!
Я в ярости.
— Не пойду!
Какой-то солдат кричит, чтобы мы замолчали, и мы обе молча стоим и дрожим от злости. Нам не видно, что происходит впереди, на площадке, но злость, которую я испытываю к маме, не знает границ. Мне хочется быть далеко-далеко от нее, так далеко, как только можно, но в то же время я с такой силой вцепилась в ее руку, что отпустить смогу ее только если мою руку отрубят.
Впереди слышны выстрелы. Солдаты показывают, чтобы мы шли вперед. Они подгоняют нас винтовками, потому что двигаемся мы не так быстро, как им хочется. Мне страшно, что мама снова потащит меня вперед, но она этого не делает. Кажется, внезапно она лишилась последних сил. Она склоняется надо мной, гладит меня по щеке, потом поворачивается, целует сестру в самую макушку.
— Не забудь закрыть глаза, — говорит она, — и не открывай их. И читай молитву. Больно не будет, и ты окажешься в Раю. Верь мне, дорогая, ты окажешься в Раю. Думай о том, как там будет красиво, там будут ангелы и удивительный свет. Ну, начнем! Отче наш, сущий на небесах…
Колонна, которая до этого медленно двигалась вперед, неожиданно ломается.
Мы стоим на том месте, где до нас стояли шедшие впереди. И оказываемся на площадке у старого дуба.
Я жду, когда меня поведут к дереву, как пастора Брауна, поэтому не сразу понимаю, что нас снова согнали сюда как зрителей. Мама пытается закрыть мне глаза, она не хочет, чтобы я видела то, что под дубом.
Какой-то солдат снова оттаскивает маму. На сей раз она не противится, я тоже. Я этого ждала.
Солдат вырывает меня из строя. Он хватает меня за горло и сжимает пальцы, как будто душит меня. Этот момент столь же страшен, как тот, когда солдаты уводили маму, как тот, когда я сопротивлялась ей, но этот страх пронизывающий, осязаемый. Кажется, вот-вот разорвется сердце, мне нечем дышать. Я не могу ни кричать, ни молиться. Я не в силах закрыть глаза. Я чувствую, что не владею собой, теплая моча течет по ногам и заливает солдатские сапоги. Испытанный мною стыд становится частью этого мгновения.
Я знаю, у него есть право меня убить.
Солдат глянул на свои мокрые сапоги, ругнулся, еще крепче схватил меня за горло и отшвырнул. Мне казалось, я сейчас ударюсь о дерево, потеряю сознание, но между деревом и солдатом мама, я падаю к ее ногам. Она поднимает меня и прижимает к себе так сильно, что я чувствую боль в плечах.
Солдат еще раз хватает меня за горло, делает вид, что душит. Рявкает, чтобы мама переводила.
Он отходит в сторону, и я, наконец, вижу то, что под дубом. На земле лежит Хайди, девочка, с которой в школе мы сидели за одной партой. Лицо Хайди синее, раздутое, а тело такое же, как раньше. Она босиком, без пальто — в платьице в мелкий голубой цветочек с короткими рукавами. Торчащий подол рубашки в грязи. Одежда и волосы мокрые, похоже, она лежит там давно. Выглядит она как бы тяжелее обычного. Рядом с Хайди ее мама, фрау Хаймлих. Глаза ее завязаны тряпкой. На щеке черная дыра, две или три дырки на груди. Она тоже босиком. Платье задрано, между ног темное пятно.
Мама переводит, голос ее дрожит.
— Он сказал — если кто-нибудь еще попытается совершить убийство или самоубийство, его расстреляют, расстреляют и всех остальных. Он сказал, что эта мать задушила дочку, а потом пыталась покончить с собой, но они вовремя ее поймали. Они ее застрелили нам в назидание, то же случится с каждой, кто попытается совершить самоубийство.
Она замолкает, солдат еще что-то выкрикивает.
— Он сказал, мы должны понимать, что они не одобряют убийство, он сказал, если кто-нибудь попытается кого-нибудь убить, они расстреляют нас всех. Мы все умрем.
Мама, закончив говорить, снова пытается прикрыть мне глаза, и я не противлюсь. Я все видела. И буду видеть, опять и опять. Я закрываю глаза и вижу раздувшееся лицо Хайди, ее тяжелое тело, и лицо ее матери, отвернувшееся от дочери. Словно обе они выгравированы у меня где-то под веками.
Я пытаюсь понять, как Хайди задушила ее мама, не так ли, как показывал солдат на моей шее, где до сих пор я ощущаю его жесткие цепкие пальцы. Она, вероятно, душила сильнее, иначе Хайди была бы жива. Я пытаюсь представить, но у меня ничего не получается. А потом солдаты вывели ее маму и поставили перед дубом, как пастора Брауна. Они еще что-то с ней сделали, прежде чем расстрелять. Они ее наказали.
Я зарываюсь лицом в складки маминой юбки, обнимаю ее крепко-крепко. Она не пытается высвободиться одним из хорошо мне знакомых, едва заметных движений. Она прижимает меня к себе с одного боку, сестру — с другого. Потом отпускает сестру и обеими руками прижимает мою голову к своему животу, так что мне становится нечем дышать, словно хочет стереть образы мертвой матери и мертвой дочери.
Я чувствую тепло, которое исходит от мамы, но меня пугает, что она так крепко держит меня. Что она собирается делать, к чему хочет принудить меня? Когда она отпускает меня, я принимаюсь тереть глаза кулаками, но Хайди и ее мама по-прежнему там, в черной тьме, как и снопы искр, которые взлетают, когда я тру кулаками веки. Я знаю, что видела их обеих когда-то и буду видеть всю жизнь.
В памяти моей мелькает давний сон. Приснился мне он почти два года назад, когда я еще спала в своей кроватке под голубым пуховым одеялом, в Латвии. Из-за этого сна мама раз сто меня успокаивала. Я тогда расстроилась только потому, что она показалась мне печальной и недосягаемой.
Сейчас этот сон кажется еще более зловещим. Я верю, что он предрекал несчастье, каким-то образом предвещал, что она потащит меня вперед, но я к этому не прислушалась.
Во сне я иду по песчаной тропинке, окаймленной с обеих сторон березами, ухожу из отцовского дома в лес. Стоит ясный летний день, я бесконечно счастлива. Мама идет впереди, ее льняное платье мерцает на солнце. Тропа сворачивает влево, мама пропадает из виду, и мне приходится бежать, догонять ее. Мама быстро идет к темнеющим за березами соснам; чтобы не отстать, мне приходится бежать все быстрее.
В сумеречном свете среди сосен платье ее делается вдруг черным. Я понимаю, что она старается убежать от меня, она не хочет, чтобы я была рядом. Я так хочу ее догнать, а она избегает меня. Мама забирается на ветвистое уродливое дерево, я остаюсь внизу. Когда мне удается схватить ее за подол, я вижу, что на ней другая одежда, черная. На ногах черные мужские туфли со шнурками, а не легкие босоножки, в которых она шла по тропинке.
Я протягиваю руки, чтобы она подняла меня наверх, но в испуге застываю. Кожа ее морщинистая, черты лица беспощадные, всезнающие, пальцы костлявые, цепкие. Она машет мне, зовет. Она изменилась, она ведьма, моя настоящая мама исчезла. Я просыпаюсь от собственного крика.
Я прошу маму зажечь свет, чтобы увидеть, что она не изменилась, не превратилась в чудовище. Она обещала мне, что никогда не изменится, что всегда останется самой собою. Я верила, что она всегда будет меня оберегать, я была уверена, что она никогда меня не обидит. Как и в том сне, я держусь за маму, хотя и боюсь ее.
Я еще раз взглянула на два тела под дубом. Глаза Хайди открыты, она смотрит прямо в дождь. Ее мама отвернулась; она смотрела бы вдаль, за озеро, если бы глаза ее не были завязаны. Мать и дочь всего в нескольких футах друг от друга, их пальцы пытаются соприкоснуться, но не соприкасаются.
Мы стоим и смотрим, как дождь поливает трупы.
Даже солдаты молчат.
Мама наклоняется и шепчет:
— С тобой все в порядке, дорогая?
Я киваю. Мне хотелось бы ей сказать, что не все, мне хотелось бы у нее спросить, где и когда я видела уже мертвую мать и мертвую дочь. Откуда я знаю, что это уже было когда-то, почему я уверена, что такое будет происходить опять и опять?