Надо подняться да выйти потихонечку, а то он, глядишь, мою табуретку разобьет, уж такой буйный, а ее ведь еще починить можно, она хорошая еще, из моего приданого. Голова-то как кружится, господи! На дворе солнце, а я все зябну — так и колотит меня, в матушкин большой платок закуталась и потихонечку, по стеночке, по стеночке бреду на кухню. Смотрит он на меня, а у самого глаза так и сверкают от злости: чего, мол, шастаешь, спятила совсем, иди ложись, не видишь, что ли, все я делаю, чего сказала. А я смотрю, чего он там рубит. — Зачем же ты на пороге дрова колешь, говорю, а сама себя не слышу, голос совсем тихий, и кухня перед глазами плывет, а там такая грязь: посуда немытая, на скатерти крошки, в тазу мыльная вода, — на пороге, говорю, ну можно ли, ведь попортишь порог-то! — Попортить-то, это можно, говорит, это дело нехитрое, — да ядовито так, как он умеет… — И хватит мне выговаривать, не то брошу все сейчас к чертовой матери, и жди тогда своего чая! — Я ему, мол, чего это ты рубишь, а, когда в сарае полно растопки? До чего, говорю, сегодня очередь дошла? А у самой сил совсем нет, — Когда-нибудь я разозлюсь, говорит, и весь этот дом разнесу. — И что это он так злится всегда, когда я ему что говорю, боюсь я его, и слова уж сказать ему не смею, а то и впрямь рехнется, все вверх дном перевернет, чего доброго, и меня пристукнет. — Что, говорит, ящика этого дрянного тебе жалко? Да он прогнил весь! Может, и его в горке своей выставишь, на кой еще черт он тебе сдался?! — Я говорю ему, мол, ящик-то ведь совсем еще хороший, — господи, дух перевести не могу, совсем задохнулась, — я же в него наседку сажала, ну почему все нужно в огонь кидать? Почему ты такой, креста на тебе нет, где я теперь ящик возьму, когда нужно будет. — Не нужен тебе ящик, — кричит он, да так, что и соседям слыхать, — не нужны тебе ни несушки, ни цыплята, ни котята, на что тебе вся эта живность, только изводишь себя, весь день надрываешься, а потом больная лежишь. — Ты же сказал, что я не больная, а притворяюсь только, — кротко так ему говорю, у меня и сил-то нет ругаться, — а с чем мне возиться, это уж моя забота, ты лучше своими делами занимайся. — И займусь, кричит, — да как швырнет топорик, да как раскидает доски от ящика, и топочет их, топочет, — займусь, кричит, я тебе не прислуга, у меня у самого болезней хватает, сдохну скоро от них, некого будет изводить! — Брат мой, говорю, братец милый, ну разве можно так? Разве так нам надо говорить друг с другом? Состарились мы, одряхлели, а только и умеем, что ругаться? — Это ты все ругаешься, говорит, и закуривает свою сигарету вонючую, которую ему как раз и нельзя курить, потому что кашляет он от нее, прямо как лает, иной раз всю ночь напролет, кажется, грудь вот-вот разорвется. Но я молчу, ничего ему не говорю, ничего, пусть делает, что хочет, сил нет. В сад ушел, одну меня оставил, я цепляюсь за дверь, надо бы лечь, только и чаю хочется. Вот упрямая голова, ох упрямая, потому и ссорюсь с ним, понесла его упрямая башка в сад, теперь вот карауль его: когда-то вернется. Присела я у печки — газет есть немного, пакеты грязные, но и дров надо бы; бреду к двери, вдруг как повело меня, да как бросит на буфет, там все дребезжит, а я только слушаю, что разбилось; и бок болит, ударилась сильно. Тяжело мне наклоняться, да надо собрать, что он тут раскидал. Ну вот, дожила, хорошим ящиком печь топлю, что же делать, коль он его разбил. Из дощечек ржавые гвозди торчат, а какой хороший был ящичек, я его тряпьем выстелила и сеном, такое теплое гнездо было у наседки. Хорошо смотреть на рябушку, как она кудахчет, моргает; сидим, бывало, с ней вдвоем у печки — я на стульчике, она а ящике, — кряхтим в тишине, мне ведь только и осталось, что сидеть возле наседки день-деньской. А он вот взял да и разорил гнездышко.
Еле растопила, воду для чая поставила, а сама так устала, что и присесть-то сил нет, привалилась к стенке и жду, когда вода закипит. Этот-то где? Где брат мой? Неужто позволит мне так вот маяться? Ну почему он такой? А, всегда у него норов дурной был. Всегда он был упрямый. Только бы гулять, вечно одни гулянки на уме! Гулянки да песни. Голос-то у него хороший был, что правда, то правда, заслушаешься. И до женщин охоч был, все шутки шутил да смеялся, любили они его, да и он тоже — любая дрянь, бывало, поманит, а он и рад. Ну а я не позволяла. Я добра ему желала. Хотела барина из него сделать, в городе его пристроить. Господин советник помог бы. Да все его башка упрямая, все она! Ему только бы ссориться со всеми, только ругаться! Всех унизить готов! Непочтительный он был, вот что! Никого не уважал, только издевался над всеми да гордился, будто умней его на свете нет. А чего добился? Ничего. Дома остался, в деревне. Тогда мы еще получше с ним ладили-то, письма друг другу писали все же, а уж когда овдовели оба, он сюда переехал, к нам, в сестрин дом, на окраину города. Давно это было. Быстро мы с ним овдовели, да. Я уж тридцать лет как вдова, и он, брат мой, лет десять тому один остался. Да и сестра наша тоже недолго с мужем пожила, в войну ее муж умер, зять мой дорогой, тогда и похоронили мы его, на санках свезли на кладбище, сами и везли гроб; город тогда еще обстреливали, врача не было, словом, так он и помер; снегу было, помню, много и земля промерзла, а потом домой с пустыми санками возвращались; света не было, есть тоже почти нечего было; холод страшный. Рано мы остались одни. А жить надо: жив человек, выжил — значит, нужно жить. Братнина жена бедро сломала, стали ей операцию делать, а во время операции у нее что-то с почкой сделалось, мучилась она, бедная, долго мучилась, да и померла. Ну и съехались мы в сестрин дом, все тут у нас есть. Все есть. Что в доме было, все цело. Мебель, посуда еще от родителей, все, что нам от них досталось, все цело. И фотографии вот, это мы тут в рамочках, вся семья, сколько нас было, молодые совсем, стоим друг подле дружки, тогда еще все живы были. Все мы тут, под одной крышей.
Вот и вскипел наконец чай. Да мне уж его и не хочется, глотнуть не могу, не хочется. Надо бы лечь в постель сейчас, уморилась. Ох как уморилась. Сил нет даже дверную ручку нажать. Бьюсь с ней, чай расплескался, горячая вода на ноги пролилась, господи, совсем обессилела, совсем убогая стала, а ведь как много могла работать. А теперь вот и дверь не могу открыть. Сколько же я работы переделывала за день! И стирка, и глажка, и готовка, и уборка, а со скотиной сколько забот, а в саду; какие же у меня руки были хорошие. Какие я пироги пекла, какие супы варила, сколько компотов, бывало, на зиму наготовлю, боженька ты мой, чего я только не переделала! А теперь вот сил совсем нет. Кожа да кости стала, совсем развалина. Уж и до церкви добрести не могу. Только в постели молюсь, да и то молитву небось как следует уж не помню.
— Ну вот, — говорит он вдруг у меня за спиной, — ну чего ты тут возишься? Чего маешься, сказать не могла, что ли? — Сказать, а кому сказать-то, говорю. — За доктором схожу, говорит. — Это он из сада пришел. Забирает у меня из рук кружку и сажает меня на стул, а сам кастрюлю держит, крышкой накрытую, и ставит ее на буфет. — Не ставь на буфет, говорю, краска облезет. — Пошла ты со своей краской, говорит, но уже потише, и его, говорит, когда-нибудь порублю, буфет этот дрянной, ты о себе лучше думай, а не о буфете. Вот, я тут, это, супу принес, соседка дала, куриный; съешь, а потом я за доктором схожу. — Ой, говорю, и не показывай мне суп этот, все равно есть не могу. — Ты у меня его съешь, черт побери, и доктора я позову, нельзя так. — Ну не ругайся, не груби, не нужен мне доктор, я же говорю, не станет он меня лечить. — Коли не больная, так не станет, а больная, так лекарство даст, — кричит он на меня, а сам с супом своим пристает; снимает с кастрюли крышку, ложку ищет в ящике, и ворчит, ворчит, мол, есть в этом доме хоть одна порядочная ложка, черт побери! — Есть там хорошие ложки, да только не надо ничего, не буду я суп есть, — Как еще будешь, говорит, и пихает в меня суп, я и отвернуться-то никак не могу. — Ой, не надо, не надо, не мучь ты меня! — Ты у меня будешь есть, черт возьми! — Брат, говорю, братец, ради всего святого, не ругайся, — Дьявол ругается, а не я, ешь! — Пришлось проглотить, что он в рот мне влил. Я и вкуса никакого не почувствовала, а как проглотила, так уж и не жалела, что кормит меня силком, пусть его, пока терпеть могу. — Открывай рот, говорит, не изображай мне тут мученицу, это я и сам умею! Ишь, раскисли! Вот съешь суп, и пойду за доктором. — Я мотаю головой, не хочу, мол, тогда он своей ручищей, как клещами, слушает мне макушку, и приходится мне опять глотать; цежу я суп, а у самой слезы выступают на глазах от натуги. — Вот видишь, говорит, видишь. Видишь, какая ты. Видишь, видишь, — Посмотрела я на него, а он плачет. Плачет, и у меня слезы в глазах стоят, смотрим мы так друг на друга, у него в руках ложка дрожит, ну а я ему тогда я говорю, мол, оставь ты меня в покое, зачем мне жить? Зачем нам мучить друг друга, зачем? Оставь ты меня в покое, — Не болтай, говорит. Не болтай. Тебе нужно есть. — Тихо так сказал и заплакал, совсем как в детстве, когда накажут его, или заставят чего делать, или с дерева упадет, в точности так заплакал: рот скривился, слезы ручьем, всхлипывает, губу закусывает, а только сдержаться не может, плачет в голос, плечи трясутся, рука его у меня на макушке слабнет и сползает на затылок, он притягивает меня к себе, грудь у него дрожит, и слышу я, как в груди у него плач булькает; плачет он, завывая, захлебываясь, в одной руке так и держит кастрюлю, другой меня к себе прижимает, лбом в свои тощие ребра уткнул.