Хвати его обухом по голове, Михай и то легче бы перенес. Да и я чуть не померла от сыновнего позора. Чтоб у ней руки-ноги отсохли, вопил он и плакал, хотя прежде я у него слез не видала. Знать не желал больше дрянь эту, с ребенком ее вместе. Ничего не хотел, только ломал и крушил все вокруг, и я не смела ему перечить. Стали соседи отовсюду наведываться, покажите, мол, внучка. Я им говорю, Мили поехала к матери, там ей с маленьким лучше будет, а то ведь у нас ни воды нет, ни комнаты подходящей, а они все Михая разглядывали, из-за него и приходили, знали, что молчать надо о случившемся, но все же хоть посмотреть на него хотелось. Узнать, как выглядит человек, когда на него такое обрушивается. Прослышали ведь люди о том, что у нас стряслось, люди-то завсегда все слышат, все видят, про все знают. У них и на лицах было написано: слава богу, хоть не в нашем доме приключилось такое. И во вздохах их было то же самое. Что верно, то верно, младенцу там лучше, кивали они. И делали вид, будто не знают правды. И мы тоже делали вид, будто не знаем, что они знают. Потом Михай отправился к адвокату; ему даже на процессе не пришлось быть: спорить-то было не о чем, закон признал, что сын прав. Поначалу вроде Михаю велели явиться в суд, но он сказал, что за себя не ручается и, ежели потаскуха эта попадется ему на глаза, убьет он ее, придушит, из рук своих живой не выпустит. Ну, адвокат за хорошие деньги уладил, чтобы сыну-то не идти. Словом, просидел он дома, так и трясся весь от обиды. Тому уж год, как это случилось. Даже чуть больше.
Как я с огнем ни медлила, он все-таки разгорелся, человек на козлах поглядывал в мою сторону, будто собака, которую отогнали от порога. Все же у него хватило порядочности дождаться, пока я его позову. В чугунке уже кипела картошка; я мелко порезала лук, бросила его на сковородку; запах жарящегося лука вырвался во двор. Человек беспокойно заерзал. Проголодался, видать, подумала я, а коли проголодался, так не уйдешь отсюда, хотя бы пока еда не поспеет. А к тому времени сын уж обязательно будет здесь.
Стемнело порядком, и мне его было плохо видно, я только чувствовала, что он все еще сидит на козлах.
Теперь уж он никуда не денется. Все идет своим чередом. Я обжарила сало; из-под крышки чугунка повалил пар, я сняла с огня картошку, вышла, сцедила воду на землю, недалеко от порога, а сама на незнакомца кошусь. Здесь, вблизи, еще можно было различить в полумраке его фигуру; он совсем съежился, обхватил грудь худыми руками, да так, что они едва не сошлись у него на спине, и весь дрожал. Я уже стала привыкать, что он здесь, и вообще смотрела на него не как на человека, а как на бродячего пса: не знаешь, бешеный он или нет, вот и посматриваешь с опаской, а придет время, бросишь ему кусок. Да он, сидя там, на козлах, и не похож был на человека.
Только я хотела вернуться в дом, как услышала издали, наверное со двора Банов, протяжный лай. Значит, Михай уже на пути к дому. Я оглянулась на пришельца, не вздрогнет ли он при этом звуке, но он сидел так же, скрючившись, и дрожал. Я вернулась в дом; картошка хорошо проварилась, кожура растрескалась, я почистила ее, размяла вилкой, ну, думаю, надо выйти навстречу сыну, сказать ему про этого человека.
— Михай? — окликнула я его в темноте. Слышно было, как на дороге скрипит щебень под его башмаками; он остановился.
— Мама? — сказал он вместо приветствия, ни громко, ни тихо, а как обычно. И опять зашагал, а я пошла ему навстречу, однако и с чужака глаз не спускала. Тот ни на что не обращал внимания, все смотрел в кухню. Через открытую дверь свет керосиновой лампы доставал как раз до его туфель.
— Михай, — говорю я сыну, не шепотом, а так, чтобы только ему было слышно, а до того человека не очень доходило. — Михай, — говорю, — тут человек один.
— Человек? — переспросил он и, верно, очень уж удивился, как если бы я сказала ому, что сам Иисус Христос к нам пожаловал. К нам ведь обычно никто не заглядывает, тем более вечером, днем-то еще, бывает, заходят: из сельского совета — записать, сколько вина надавили, или уж совсем изредка почтальон, ну а вечером — никто, никогда. — Человек?
— Тот, что по виноградникам бродит, — говорю я сыну. И тут же за руку его ухватила; сразу почувствовала, по тому, как он круто мимо меня шагнул, что он того и гляди бросится на чужака. — Постой, — говорю, — ничего такого не случилось, просто я тебя дожидалась.
— Где он, гад?
— У колоды. На козлах.
— Гад такой! За бабами охотиться?! Старух грабить?!
— Да ничего он худого ее сделал, — Я уцепилась за его руку, чтобы он не бросился на незнакомца, так впилась, что чувствовала, как колотится сердце у него в груди; мышцы его налились, дохнуло запахом табака и потеого тела.
— Постой, — говорю. — Позовем его в дом, а потом людей кликнем. — Пока сына не было дома, я ждала его, ее могла дождаться, но теперь, когда он был здесь и я ничуть не боялась того человека, мне подумалось, что не след еам одним приниматься за это. Только с другими, все вместе. С Баеами, с соседями их, Ти-боллами, и остальными соседями-виноградарями, потому что, если сладим что в одиночку, может, выйдет не так, беда будет. — Позовем его, ты покараулишь, а я за людьми сбегаю.
— Я и один с ним справлюсь, незачем людей собирать.
— Нельзя одним, — говорю ему, — нужны свидетели.
Тут он мне уступил. Пока мы говорили, я все на чужака посматривала, он сидел не шевелясь, весь скрючившись, и смотрел на свет. Когда мы подошли, он даже не повернулся в нашу сторону.
— В дом ступайте, — сказал ему Михай. Теперь уж пусть сам с ним беседует, решила я, — Не слышите?! — прикрикнул Михай. Только тогда человек спустился с козел, передернулся, потом отряхнул сзади брюки, точно это теперь было так уж важно. Он посмотрел на сына. Не знаю, что он в нем так разглядывал: скуластое лицо, черные глаза, насквозь пропотевшую рубаху с закатанными на крепких руках рукавами или наброшенную на плечи кожаную тужурку, а может, перепачканные штаны или грязные башмаки? Посмотрел он на сына, потом опять содрогнулся весь и двинулся к свету. Прошел по освещенной полоске земли и у двери остановился. Точь-точь как собака, которую обычно не пускают в дом и она, прежде чем войти, ждет, чтобы ее еще раз позвали.
Сын кивнул мне, чтобы я шла вперед, потом было пошел следом, но передумал, да как рыкнет на незнакомца и впрямь как на собаку. Тот боком проскользнул в дверь, опять передернулся, сложил руки на груди, будто священник, и замер. Михай бросил кожан на скамью и, точно человека того вовсе не было, подошел к тазу с водой, который я загодя приготовила, ополоснул руки, потом обошел стол, сел и уронил руки перед собой. Чужак все стоял. Я разложила картошку в три тарелки, сдобрила обжаренным в жире луком, сверху добавила сала, сыну самый большой кусок, незнакомцу — чуть поменьше; поставила перед ними.
— Садитесь, — говорит ему Михай.
Тот не знал, куда ему сесть, но по тарелкам разобрался. Подтянул стул, сел; руки его свесились вдоль туловища, глаза закрылись, похоже, совсем обессилел, потому что, когда сын рявкнул — ешьте, мол, ложка так и прыгала у него в руке. Я тоже села с ними к столу и, обождав сына, принялась за еду. Оба мы наблюдали за незнакомцем. Сейчас, сейчас я пойду, думала я, надо же сказать соседям, но это я только так, про себя подумала, а сама вовсе и не спешила и все присматривалась к тому человеку, а он после первой ложки так и набросился на картошку; теперь он казался мне просто несчастным, а вовсе не бродягой, с которым нужно расправиться; только тут я заметила, какое красное у него лицо. Скулы так и пылали. Михай вытер тарелку коркой и протянул мне за добавкой. Я опять положила ему на картошку большущий ломоть сала. Подрезала хлеба. Вернулась к столу, снова посмотрела на скулы незнакомца, на ввалившиеся глаза и говорю:
— Приготовлю-ка я чаю.
Человек встрепенулся. И такие у него вдруг стали глаза, будто у ребенка, когда угостишь его конфетой. А Михай и говорит: