— Канарейка все склевывала какие-то ракушки. Мелкие окаменевшие раковины… Как они назывались?
— Ей-богу, не помню, — сказала я. Печка прогрелась, я поставила на плиту суп, а рядом — чугунный котелок, напарить картофельных очистков для кур.
— И клетки от нее не сохранилось? — спросила Эдит.
— Ну как же, куда ей деться? На чердаке лежит. Та канарейка погибла, а другую я заводить не стала. Покойный муж мой, а твой дядя Дюла, большой любитель был певчих птиц, из-за него и канарейку держали. Встанет, бывало, у клетки и давай подсвистывать, а канарейка подхватывает, заливается.
— Погибла, значит. — Эдит уставилась куда-то в пустоту перед собой. — Вот уж никогда бы не подумала.
— Не век же ей жить!
— Все равно не подумала бы. Собственно, я ведь и не вспоминала о ней никогда, вот только сейчас, когда посмотрела на это место, где клетка висела. Вот там ее клетка была, возле часов… А что, разве часы не ходят?
— Остановились, еще во время войны.
— Во время войны?
— Ну да. Переносили их в подвал, и, видно, что-то внутри у них сдвинулось, с той поры они и стоят. Ну, поздно разговоры разговаривать, давай на стол накрывать. Вишь, и тарелки наши прежние целы, узнаешь?
— Нет, не помню… — ответила она наобум, должно быть, мои слова мимо ушей пропустила. Я навела на столе порядок, даже скатерть постелила; обычно-то, когда я одна, только отодвину в сторону мешочки с цветочными семенами да яблоки-падалицу, так и поем на уголке, а тут и скатерть достала.
— У меня и наливка смородиновая припасена. С прошлого года стоит.
Эдит по-прежнему не обращала на меня внимания. Она опустилась на низкую скамеечку у печи, и кошки расселись вокруг нее, поближе к огню.
— А калитка заперта? — вскинулась вдруг она.
— На задвижку закрыта.
— На задвижку, и только-то?
— Никто сюда не сунется, — говорю я, — хоть кличь-скликай… — Я расставила тарелки и рюмки. На сердце тепло было от одной мысли, что у меня в доме гости, давно ко мне ни одна живая душа не заглядывала. Разве что брат забежит иной раз. «Ну, как ты тут, — спросит, — Веронка? Скрипишь помаленьку?» А кроме него, больше некому.
— Вдруг к нам полезет кто! — Она даже с лица изменилась.
Я как раз разбила яйца на яичницу. Покосилась на нее, решила: шутит — и сама рассмеялась.
— Вот те на! Видать, начиталась страстей, а может, в кино насмотрелась?
— В кино? — Похоже, ей и впрямь было невдомек, о чем я. Сжалась вся в комочек. Пестрый котенок вспрыгнул было ей на колени и так напугал, что она вскочила, как подброшенная.
— Слышь-ка, что за напасть с тобой приключилась? Уж не захворала ли ты?
— Вот и вы туда же, тетя Веронка, все меня об одном и том же спрашивают!
— Бледная ты да худющая — страсть глядеть. Как живется тебе, не знаю, сама ты ничего про себя не рассказываешь. Не видишь тебя годами, потом мелькнешь случаем, не присядешь, не поговоришь, к поезду, видите ли, ей надо спешить… но сейчас тебе спешить некуда, все равно ведь не уедешь. Ты хоть работаешь ли где, не пойму я?
— Работаю… А почему вы не запираете калитку? Как можно оставлять открытой настежь?
— Да не настежь она открыта, говорено тебе, что заперта на задвижку. Кто и захотел бы войти, так не сможет.
А той, знать, беспокойные мысли сидеть не давали, вскочила на ноги и ну сновать из угла в угол, я едва успевала следом головой вертеть.
— Садись к столу, я суп разливаю.
Но ей все неймется.
— Не стоит бояться их, сторонних-то людей, — сказала я. — Никому нет дела до других, всяк сам по себе живет.
— Ох, если бы! — воскликнула она и рассмеялась. Напугал меня этот смех, потому как не чувствовалось в нем веселья. — Вы и не представляете себе, тетя Веронка, что творится на свете.
— А чему там твориться? Идет все, как заведено. Хотя бы меня взять, к примеру, мало ли я всякого натерпелась — две войны пережить, и перемены, и власти разные, а мне все ничего, живу себе и живу. Ну, будет тебе с ума сходить, иди садись к столу.
Я разлила по тарелкам картофельный суп, вкусный такой получился, с кореньями разными и сметаной заправлен. Эдит села, но к еде не притронулась. Я помешала ложкой в тарелке, подула, чтобы остудить, и принялась за хлебово. А сама думаю: может, и она разохотится, на меня глядя. Но Эдит ни в какую. Вытащила из сумки сигареты и враз задымила.
— Поглядите на нее: вкусный суп в рот не берет, а за свои вонючие сигареты хватается! — упрекнула я девчонку.
Но она мои слова пропустила мимо ушей. Знай смолит табачищем, а рука у самой так и ходит ходуном. Я только тут и заметила, что пальцы у нее трясутся.
— Если бы и я могла так жить! — говорит она. — Чистота, порядок кругом, медная посуда сверкает, картофельный суп приправлен майораном…
— Вот и поела бы, коли тебе по вкусу! А то у самой ребра торчат, как у худой клячи, и руки вишь как трясутся.
Она поскорей убрала руки под стол, подальше от глаз моих.
— Я не работаю сейчас, — сказала она.
— Чем же ты занимаешься?
— Чем занимаюсь, спрашиваете? — Она подняла руку, затянулась сигаретой, щеки ее совсем запали от глубокой затяжки. Потом снова спрятала руки под стол, чтобы не видны были дрожащие пальцы. — Чем я занимаюсь! Наблюдаю. Наблюдаю и все сосредоточиться не могу. И это самое ужасное: столько всего нужно видеть и слышать. У меня полно заказов, но я не в состоянии работать. Я делаю эскизы плакатов…
— Разве ты не картины рисуешь?
— Нет, плакаты. Послушайте, тетя Веронка. Совсем недавно сделала я один плакат… — И замолчала, как осеклась. Я почти дохлебала свой суп, а ее остывал в тарелке. — Нет, вы только послушайте!
— Слушаю я, слушаю. А вот суп у тебя остынет.
— Представьте себе огромную такую мышеловку…
— Может, хоть яичницу поешь?
— Мышеловку, а внутри — большой грецкий орех.
— Должно быть, красиво получилось. — Я отставила прочь нетронутую тарелку с супом: наверное, не понравился. Успела уж позабыть, что из еды она любит.
— Красиво?! — Эдит схватила меня за руку. — При чем здесь красота! Страшно это!
— Отпусти руку, а то сало пригорит.
— Господи, да неужели вы не понимаете?! — Она с отчаянием смотрела на меня.
— А чего тут не попять? Большая мышеловка, а внутри орех. Так обычно и заряжают мышеловки, кладут для приманки орех, шкварку или просто сала кусочек… Прежде ты картины рисовала. Помнится, когда жила у нас, ты как-то даже сад наш нарисовала.
Растопленное сало зашкворчало на сковородке, я вылила на сковородку яйца; кошка с котенком почуяли вкусный запах и принялись мяукать. Я приподнимала вилкой края, где прожарилось, хотелось, чтобы яичница получилась пышнее.
— Ты как любишь — пожиже? — спросила я.
— Западня! — сказала она, не отвечая на мой вопрос. — Гигантская западня. Вот только не знаю, орех — этого достаточно? Подходящая ли это приманка? Может, надо было изобразить вместо ореха что-нибудь другое: эту кухню, к примеру, с ее начищенной до блеска медной посудой, с ее теплом и уютом. Или цветущий сад. Рождественскую елку. Или влюбленную пару, мужчину и женщину, идущих рука об руку…
Яичница доспела, я поставила сковородку на деревянную подставку, чтобы не повредить этернит на столе. Эту пластмассовую обшивку когда то, должно быть году в сороковом, сделали по заказу покойного мужа. Какой-то агент ходил по домам, предлагая этернит на кухонный стол. Этой вещи, мол, сносу не будет, уговаривал агент. Мы облюбовали пластину красного цвета. Она и сейчас еще как новая, вот только в одном уголке треснула. Я хоть и знаю, что ей сносу не будет, а все стараюсь обходиться поаккуратнее.
— Ешь, — говорю я Эдит. — Что-то никак я в толк не возьму, к чему ты клонишь с мышеловкой этой.
— Западня. Я говорю о громадной-громадной западне, куда все мы суемся по своей доброй воле. А иначе никак не заполучить этот треклятый орех.
— Невдомек мне, чего он тебе дался, орех этот. Ты лучше яичницу ешь, а то остынет! Одно я вижу: с тобой творится что-то неладное. Раньше ты мне куда больше нравилась, когда картины свои рисовала. А ведь я тогда еще тебя остерегала: береги, девка, береги себя. Табачище курить да ночи напролет просиживать — до добра не доведет такая-то жизнь. Помню, еще отец твой в каждом письме наказывал, чтобы не потакали тебе. Стала ты художницей — ну и ладно, сама захотела, никто тебя не неволил, хотя, по мне, уж лучше бы пошла в аптекари, как отец твой… Ну, хватит табаком дымить, ешь, пока не остыло. Желудок у тебя всегда был слабый, тебе бы о здоровье своем подумать. Поживи у меня с недельку, наберешься силенок, а окрепнешь, тогда ступай, куда тебе надобно. Всю семью пораскидало, но, уж раз ты сама ко мне пожаловала, я тебя приструню малость. Ешь давай!