Все смущенно отшучивались и с удивлением украдкой поглядывали на Петрю, будто видели его впервые. А тот смеялся. Говорил:
— Это я, ребята, с перепугу. Мне вас, Зина, и одну-то не приподнять, не то что с ведром. Честное слово, с перепугу!
— Каждому бы таким быть с перепугу. — задумчиво сказал Филимонов.
Зинка сама очень нежно, старательно и умело обработала Петрин ожог перекисью водорода и какими-то специальными мазями, взятыми из аптечки, перевязала чистым бинтом.
Оказалось, она была «Красный Крест», курсы прошла.
— Ну, братцы, теперь не страшно, свой доктор есть, залатает, если что! — говорили в бригаде, а Зинка кричала:
— Давай, давай! Любому башку отпилю, не задумаюсь. Одного Божьего Одуванчика пожалею, потому как человек он хороший и мой разлюбезный друг.
И подмигивала тихому человеку Травкину.
Филимонов долго, внимательно разглядывал руки Петри, потом спросил:
— Петя, ты на чем-нибудь умеешь играть? Ну, на каком-нибудь инструменте — на гитаре или на гармошке?
Петря улыбнулся:
— Почему-то все спрашивают. Нет, не умею. Времени не было учиться. А у нас почти все играют. И отец, говорят, играл. На скрипке. Сам не слышал. Говорят, хорошо играл.
— А что с отцом? — осторожно спросил Филимонов.
— Отец пропал на войне. Вместе со скрипкой.
Сердце у Филимонова забилось часто-часто.
Он привстал, держась за угол стола:
— А как звали твоего отца? Петя, как его звали?
— Мирчо, — ответил Петря. — Мирчо Георгеску.
Филимонов тяжело плюхнулся на скамью и закрыл ладонью глаза.
— Нет, не может быть, — бормотал он, — быть этого не может... Не бывает такого... Не бывает.
— Что с вами, Сергей Васильич? Чего не бывает? — забеспокоился Петря. — Вы совсем белый стали. Вам плохо?
— Нет, нет, милый. Ничего. Это так. Так просто. А скажи — Мирчо у вас редкое имя?
Петря рассмеялся:
— Да у нас камень кинь — попадешь в Мирчо. Через одного все Мирчо. Очень много. А что?
— Да так просто. Просто спросил, и все. Ты иди. Иди, Петя, в поликлинику. А я посижу тут. Посижу немного. Зинка хоть и «Красный Крест», а все ж сходи, мало ли что случается.
Петря вышел, а Филимонов снова закрыл глаза, опустил внезапно отяжелевшую голову на стол, и память его услужливо и четко, будто это было вчера, с начала до конца, с мельчайшими подробностями выложила ту далекую историю, которую он никогда не забывал и, наверное, никогда не забудет. Историю, которая многому его, тогда еще мальчишку, научила.
Научила крепче ненавидеть врагов и любить друзей.
Был сорок второй год. Они жили тогда в маленьком городке. Только что приехали из голодного Ленинграда. И жить им было очень плохо. Потому что все время хотелось есть. А есть и здесь было нечего.
По карточкам давали спрессованную в черный кирпич хамсу — такую маленькую рыбешку, спрессованную со всеми потрохами и головой, — горько-соленую, как море.
А хлеб — и на хлеб не похож, сырой и вязкий — глина глиной.
Но вообще-то было наплевать, на что он там похож. Было бы его только побольше.
Вместе с другими мальчишками Серега целыми днями пропадал у речки. Только там можно было чем-то прокормиться.
Они ныряли за черными раковинами — и тут же ели их. Сырыми.
Внутри у раковин на переливчатых перламутровых стенках дрожало что-то нежно-желтое, омерзительное на вид и студенисто-солоноватое на вкус.
Главное искусство было в том, чтобы не проглотить желчь. Это такой крохотный ярко-оранжевый комочек в углу раковины. Не дай бог раздавить его во рту. Сразу обожжет невыносимой горечью, и потом, сколько ни плюйся, во рту привкус меди, будто сосешь позеленевший от старости пятак.
Город все время бомбили, и привыкнуть к этому было нельзя.
Всякий раз, как раздавался нудный вой бомбардировщиков, желудок скручивало судорогой, подтягивало куда-то вверх, к горлу, и хотелось стать маленьким-маленьким, как муравей, и забиться куда-нибудь, и закрыть глаза. А налетали они по нескольку раз на день.
И было унизительно и стыдно до слез.
Каждый раз после бомбежки Серега с яростью обзывал себя жуткими словами и клялся не прятаться больше, а стоять на пустом открытом месте и плевать в этих гадов с черными крестами на крыльях, из-за которых мама стала такая худая, просто прозрачная, а на шее у нее висела лишняя кожа.
Но начинался налет, и он снова лежал в какой-нибудь яме и ревел от злости, и презирал себя, и ничего не мог поделать.
А вокруг все визжало и стеклянно лопалось, и дрожала земля.
Из-за этого, да еще из-за раковин, из-за поганого хлеба и несъедобной хамсы он ненавидел фашистов так, что и сказать нельзя.
Так ненавидел, что при одном только звуке короткого резинового слова НЕ-МЕЦ яростно холодело под сердцем.
И вдруг фашисты появились в городе. Зеленые, как лягушки, понурые, перевязанные грязными бинтами пленные пришли в город. Стали жить рядом с его домом.
Им выстроили длинный дощатый барак, обнесли колючей проволокой, поставили часовых на вышках с прожекторами и заставили работать.
Эти гады строили дом на месте разбомбленной поликлиники.
И было удивительно и странно, что их не убивают немедленно, сейчас же, а дают дышать, греться на солнышке и еще кормят кашей из закопченной походной кухни.
Но еще удивительнее было то, что фашисты оказались похожими на людей.
Серега был уверен, что это какие-то особые немцы. Эти вот ходят, пилят, что-то галдят по-своему и похожи на людей, а те, которые летают, бомбят, стреляют, ТЕ ДРУГИЕ, те непохожи.
Не могут они быть похожи на нас.
Но все равно и в этих, похожих, мальчишки бросали камнями, стреляли из рогаток, целясь в лицо, в глаза, потому что все едино это были фашисты.
А их гоняли часовые, и однажды добрый пожилой сержант, знакомый Серегин сержант с перевязанной головой (весь конвой был из легкораненых фронтовиков), поймал его и надрал уши.
Все это было странно и объяснению не поддавалось.
А потом бомбить стали реже. Может быть, потому, что бомбить уже было нечего.
А потом привыкли к пленным.
Мальчишки перестали бросать в них камни. И вообще перестали замечать.
Но какое-то болезненное любопытство, желание понять, что же это за люди, заставляло Серегу иногда часами наблюдать за ними.
Большинство немцев были обыкновенные — черные, белобрысые, но попадались и рыжие. И те казались ему втрое зловреднее прочих. Может быть, потому, что на всех плакатах и в кино фашисты были рыжими. Рыжие убийцы, сволочи.
Разные были пленные. Один совсем седой, а лицо молодое. И этот седой здорово отличался от других.
Он держался особняком. Любил стоять у самой проволоки и глядеть на мальчишек.
И однажды, когда Серега подошел поближе, седой сказал:
— Здравствуй, мальчик.
Он сказал по-русски.
Это так ошеломило Серегу, что он отпрянул и пригнулся. И только через минуту смог спросить:
— Ты... русский?
Седой покачал головой:
— Нет. Я румын. Романешти.
Только сейчас Серега разобрал, что говорит он с акцентом. Как-то певуче тянет слова.
Серега растерялся. Это было вообще уже черт знает что: фашист говорит по-русски.
— А откуда ты по-нашему знаешь?
— Я немножко жил Одесса. Там учился музыка. Давно. Я музыкант, понимаешь? Играю скрипка.
Пленный говорил быстро, захлебываясь, словно боясь, что Серега не станет слушать, уйдет.
— Хочешь, сыграю скрипка? — спросил.
Серега не ответил, и пленный понял это как согласие. Он круто повернулся и со всех ног побежал к бараку.
Серега ждал.
Румын вернулся быстро. В руках у него был обшарпанный, исцарапанный футляр из черной кожи, перевязанный бечевкой.
— Сейчас... сейчас... Немножко жди... Я хорошо играть... — лихорадочно бормотал он и длинными пальцами с грязными потрескавшимися ногтями нетерпеливо теребил узел.
Футляр наконец открылся, и румын извлек из него скрипку.