Я звоню в похоронную службу, я сразу же начинаю думать об организации похорон, это занимает все мои мысли. Нужно предупредить вашего сына: твоя мать умерла — этого я сказать не могу, я не могу пока еще сказать этой фразы. Я звоню отцу вашего сына, Дионису Масколо.
Теперь я думаю, что наше настоящее прощание было не 29 февраля, а несколькими днями раньше, когда ваше состояние было более стабильным, невозможно было представить такой быстрый, такой близкий конец. Это было поздно ночью. Я сидел на краю вашей кровати. Вы лежали. Мы разговаривали. Я уже не помню, о чем вы говорили. Вы ласкали мою руку, плечо. И лицо. Не прерываясь. Меня это не удивляло, вы часто так делали последнее время. Что меня удивило в ту ночь — это сила, с которой вы ласкали меня. Мое лицо. Это была даже не ласка, это было так, как если бы ваша рука лепила мое лицо, как если бы вы хотели заставить его проявиться из ничего. Вы делаете мне больно, и я говорю вам об этом, я говорю, вы мне все поломаете. Вы не отвечаете. У вас такой вид, будто вы хотите сказать: он опять за свое, он совсем ничего не понимает. Вы продолжаете тереть мое лицо, словно придавая ему ту форму, которую вы бы хотели, уже как бы пытаясь вспомнить меня, не терять меня, не терять себя, быть вместе, вы и я, потому что это именно я здесь, а не кто-то другой, это ведь мог быть и кто-то еще, но это не так, это я и никто другой во всем мире. Вы трете мое лицо все быстрее и быстрее, как если бы вы его мыли, как если бы у вас в руках была губка или пластилин, я не мешаю вам, и потом вы останавливаетесь. Вы устали.
Я еще не знаю, что ваша рука ласкает меня в последний раз, что последний раз вы трогаете мое лицо с таким усилием, как если бы хотели забрать его с собой, чтобы оно исчезло вместе с вами, вместе с вашим лицом, в гробу, в который вас потом положат. Я не знаю, что это последний раз. Да, я знаю, что вы скоро умрете, но сейчас вы здесь, ласкаете мое лицо, и я говорю себе, что это невозможно, что смерть удаляется, что вы не настолько слабы, вы хорошо едите, ходите, разговариваете со мной, что на самом деле все хорошо, что вы не умрете, это невозможно.
А потом нет, я знаю, что это так, я знаю это уже много месяцев, это не будет продолжаться долго. Жизнь. И эта ночь, эта ласка были последними. Я не мог этого знать. А вы, вы знали об этом? Был ли это нежный способ сказать: все будет хорошо, не думайте об этом, все нормально, умереть — это не так серьезно? Был ли это способ поддержать меня, быть еще ближе ко мне, способ любить меня в последний раз, способ сказать спасибо? Была ли это попытка заставить меня умереть вместе с вами? Чтобы мое лицо было разрушено вашей рукой? Я не знаю. Это никому не известно. Только вы могли знать это. Но вас нет, потому что вы умерли в то воскресенье утром, около восьми часов, в доме номер 5 на улице Сен-Бенуа в Париже, во Франции. В вашей постели. В комнате, в которой вы столько писали. В которой я был с вами с лета 80-го. Комнате, которая теперь исчезла, которую заново отремонтировали, покрасили, в которой живут другие люди, другие истории, другие безумия, другие, в комнате, в которой нас больше нет. Ни вас, ни меня. Вы — в доме номер 3 на бульваре Эдгара Кине, и я — на улице Сен-Бенуа, в другой уже комнате, в доме с другим номером. Моя комната белого цвета. В ней есть кровать. В комнате, в которую вы не приходите. В комнате, которую подарили мне вы. В комнате, в которой я теперь живу. Без вас. Потому что вы умерли. Потому что вас больше здесь нет. Потому что комната, в которой писали книги, исчезла.
***
Вы знаете — нет, вы не можете этого знать, так что я говорю вам: с 16 ноября 1998 года я начинаю приходить на кладбище Монпарнас. Я снова могу гулять там и смотреть на белое надгробие. Я снова могу читать на нем ваше имя, фамилию и даты. Я вижу, что белый камень постарел, его цвет потускнел, на этот камень упало много дождей, много светило солнце, его обдувало ветром, я вижу, что кто-то приносил цветы и они здесь сгнили, камень выглядит теперь старым, давно, уже очень давно вы лежите под ним. Осталась только ваша фамилия, тело же исчезает, полностью разлагается.
Здесь не на что смотреть.
Только одно имя и все.
Я понимаю это и могу приходить сюда уже не плача, без тоски. Я могу ходить по аллеям, чувствовать запах лип, читать другие имена.
Я убираю завядшие цветы, выбрасываю старые горшки, чтобы было видно имя, в это невозможно поверить, но некоторые люди не могут даже подумать, что не нужно закрывать имя цветами, что это может кому-то мешать и нельзя этого делать. Ладно, все это не так уж важно, все-таки это наивность — приносить на кладбище цветы, маленькие камушки, билеты на метро, конфеты, клочки бумаги, свечи. Белый камень покрывает куча мусора. Иногда я ничего не трогаю, а иногда все сразу выбрасываю. На помойку. Я хочу, чтобы на камне не было ничего, только одна фамилия, литературный псевдоним и имя цветка, не надо никаких украшений, всех этих подделок.
Но тем не менее я тоже так делаю. Поддаюсь древней наивности самых первых людей. Однажды я покупаю три горшка с маргаритками. Я ставлю их рядом с выгравированной на камне фамилией. И улыбаюсь. Я говорю: есть слово, значит, есть вещь. Это никому не нужно, но иногда я хочу все усыпать цветами, огромные букеты на белом камне. Чтобы могила, ваша могила, была самой красивой, самой цветущей, самой любимой. Но я не делаю этого, никогда, только в тот раз я принес три горшка с цветами и все.
Я обхожу кладбище, читаю имена и даты, две даты, — рождение, смерть, — смотрю на памятники, надписи. На всю эту тоску, которой я не испытываю. Все эти люди, которые умерли и похоронены, и все те, которые здесь окажутся, а пока живут вокруг кладбища, в городе, любят друг друга, улыбаются, страдают, иногда ведь жить очень больно, каждое утро эти люди просыпаются с болью, пытаются чем-то заниматься в своей жизни, чем, спрашиваю я вас, они ничем не занимаются, они ждут, сами того не зная, дня своей смерти, как избавления, может быть, это ведь никому не известно, они живут в этом городе, заказывают себе выпивку в кафе Монпарнаса, в «Роузбаде», «Селекте» и дальше, в «Клозери де Лила». По вечерам — стаканчик, пианино, старые песни, «Му Way», и еще стаканчик, — все живы, никто не умер, никто не грустит, они любят первого встречного, улыбаются, смеются, хохочут, разговаривают — такова жизнь, все здесь, все поют «Му Way». Никто не умер. В этом и есть колоссальная разница. Непреодолимая. Все достаточно просто. На следующий день снова нужно вставать, продолжать то же самое. Они говорят, никогда больше не следует столько пить, это слишком, но бесполезно. Все они становятся еще беднее. А потом, конечно, никто не может устоять, все возвращаются в те же самые бары, разговаривают с барменами, с этими мужчинами в белых жилетках, они всегда все понимают, достаточно нескольких слов, и ты уже чувствуешь себя лучше.
Я гуляю по аллеям сада на Монпарнасе. Теперь я могу приходить туда, думая о вас или не думая, я иду всегда по одной и той же дороге, одинаковыми шагами. Я иду и вновь поднимаю голову. Я иду совсем ровно, глубже дыша, выхожу за ограду, иду по улице. Я больше не плачу. Я стал кем-то другим без вас. И в то же время я с вами, потому что я пишу вам, потому что я могу и писать для вас.
Я выхожу за ограду кладбища. Я не беру такси. Я могу идти один через весь город вдоль набережных до Трокадеро, иногда я захожу на кладбище Пасси, там все точно так же, везде порядок, все на своих местах, те же могилы, помпезные, обильно украшенные и совсем простые, имена, даты рождения, смерти, и всегда среди них есть новое имя и есть имя, появляющееся вдруг из забвения, потому что я прочитал его. С того самого времени, как я вернулся в Париж, я гуляю по улицам, по широким проспектам, ранним утром, я начинаю удаляться от кладбища, бродить вокруг него, уходя все дальше и дальше, и потом возвращаюсь, я не могу по-другому, я должен следить, хранить это имя.