Я никогда не был слишком уверен в ее родителях по одной простой причине — они никогда не были слишком уверены во мне. Домом управляла Дженис, мать Карен. Мартин, ее отец, с его водянистыми глазами и редкими волосами, походил скорее на привидение; даже его усы больше напоминали щетину, этакое жнивье, хотя он изо всех сил старался взращивать на нем всходы. В отставку он ушел по причине пошатнувшегося после какого-то несчастного случая здоровья. В нем всегда ощущалось что-то неуловимое, невещественное: словно его естество могло рассеяться при малейшем ветерке или растаять под первыми лучами солнца.
Дженис… Что ж, есть такая старая пословица: если подумываешь о женитьбе на девушке, взгляни на ее мать, потому что именно такой она станет. Гадать мне не приходилось. Дженис была сорока-с-чем-то-летней копией Карен, разве что с волосами чуть покороче да с фигурой чуть погрузнее. Она носила очки, за которыми прятались не голубые, а темные глаза, и все же мать и дочь были очень похожи. Но если Мартин представлял собой личность зыбкую, Дженис обладала всем, кроме расплывчатости. В ней жила такая энергия, такая яркость, что казалось, это она ограбила своего мужа, похитила у него и внешний облик, и внутреннюю жизнестойкость, наполнив ими себя. Нет, она не выглядела грубой или холодной; она была сама вежливость и гостеприимство, что проявилось в приглашении меня к ним на Рождество. Правила дома, хотя они и существовали, совершенно не напрягали. И все же в ней чувствовалась некая сдержанность. Думаю, она еще не составила обо мне определенного мнения и, пока его не составит, не желала выпускать из-под маски воспитанности и протокольной доброжелательности ни малейшей частицы себя настоящей. От этого мне было слегка неуютно, поскольку я чувствовал себя под постоянным надзором. Каждое мое движение, каждый жест, каждое слово фиксировались, расчленялись и тщательно исследовались.
И, естественно, никакой личной жизни. Все делается только сообща. Удаление в свою комнату на сколь-нибудь ощутимо продолжительный период времени, за исключением времени сна, встречается нахмуриванием бровей, а что до возможности нам с Карен хоть ненадолго удалиться куда-нибудь вдвоем… даже забудьте об этом.
Впрочем, мы выторговали себе пару минут, вызвавшись добровольцами мыть посуду, пока ее предки смотрели телевизор. Что именно — понятия не имею. Я более или менее отказался от просмотра «ящика» — с тех пор как решил, что почти все, кто крутится в нем, просто-напросто лепечущие чушь сапожники. Собственно, это грозило создать очередную проблему после того, как будет покончено с тарелками, — кажется, я был обречен на вечерние игровые шоу и кривляние звезд экрана.
— Как тебе идея выклянчить разрешение прогуляться? — с надеждой спросил я у Карен, вытирая фужер.
Она грустно улыбнулась и покачала головой, не прекращая намыливать блюдце.
— Лучше не стоит.
— Почему нет? — запротестовал я. — Мы тепло закутаемся. Поиграем в снежки, устроим настоящую битву, если захочешь.
«И избавимся от ощущения существования под двадцатичетырехчасовым наблюдением, — ухитрился все-таки не добавить я, — и обязанности несколько следующих часов пялиться на телевизионное дерьмо».
Карен нащупала мою ладонь и сжала ее, после чего мы не могли не расхохотаться, поскольку она еще не сняла резиновые перчатки. Она брызнула на меня мылом, я щелчком переправил хлопья пены в ее сторону. Но не мог же я все оставить как есть, правильно?
— Почему нет? — снова спросил я.
— Мама, — неохотно ответила наконец Карен. — Пусть это смешно, но она так любит рождественские традиции. Ей нравится, когда мы все сидим дома, вместе, одной семьей.
— Тебе больше не пять лет. — Я страшно разозлился и пытался не показать это. — Ты уже выросла. У тебя есть своя жизнь.
— Знаю. Но сегодня Рождество. Понимаю, для тебя это непросто. Я, правда, ценю твои усилия. Это важно для меня, Родж. То, что ты стараешься вести себя с ними так же, как они с тобой. Так что усмехнись и снеси все, ладно? Пожалуйста.
И ее голос дрогнул. Я не знал, что раздражает Карен — я, или ее родители, или сочетание того и другого. Я просто протянул руку и обнял свою девушку за талию.
— Ладно. Извини. Все равно в следующем месяце у меня будет свой угол.
— О да. — Она игриво подтолкнула меня бедром. По крайней мере, в этом она была не настолько уж христианкой. — Вот будет здорово, правда?
Я воспользовался шансом наклониться и поцеловать ее как следует. За последние пару дней мне выпадало чертовски мало драгоценных возможностей. Это как большой глоток воды после засухи; ее руки крепко обвили мою шею, а наши тела плотно прижались друг к другу.
Дверь гостиной открылась, повернулась кухонная ручка — на матовом стекле вырисовывался размытый силуэт Дженис. Мы едва успели отпрянуть друг от друга, как она вошла: с непроницаемым лицом, с глазами, подобными двум маленьким черным видеокамерам, перебегающим туда-сюда, туда-сюда, с меня на Карен и обратно.
— Карен, у тебя есть минутка? — поинтересовалась она.
Карен шагнула к матери, и они обе вышли в коридор. Дверь захлопнулась, и я уловил лишь обрывки странных фраз:
— …кошки с собаками… под моей крышей… помни… сидите дома… не хочешь, чтобы он увидел что-то, если что-то произойдет…
Карен вернулась — подавленная, с поникшей головой. Я ласково прикоснулся к ее руке, но она не ответила, она продолжала молчать даже после того, как ее мать опять прошла в гостиную. Я стиснул зубы, тихо кипя, но сделать ничего не мог. Не мог рявкнуть, не мог заорать от ярости, не мог ничего расколошматить; я обязан осторожно вытирать посуду, обязан осторожно класть тарелки на место; один срыв — и все станет только хуже. Ничто не должно нарушить безмятежную гладь поверхности, сломать показное спокойствие. Все должно быть тихо-мирно, ладно-складно. Или, по крайней мере, должно выглядеть и звучать так. Только так. И не важно, что там гноится под маской.
И все же я продолжал думать о том, что услышал ненароком. Большая часть слов Дженис была мне кристально ясна — таких фраз вполне можно ожидать от чрезмерно оберегающей свое чадо мамаши — или просто от назойливой клуши, в зависимости от того, насколько снисходительным (или наоборот) ты себя чувствуешь, а я уже начинал терять свою терпимость. Но последняя часть ее речи оставалась загадкой.
«…не хочешь, чтобы он увидел что-то, если что-то произойдет».
Какого черта это должно означать?
Остаток рождественского дня тянулся мучительно. Дженис состряпала из остатков индейки сэндвичи и пустила их по кругу. Я вытерпел ряд разномастных шоу, включая выступления каких-то вкрадчивых, набивающих оскомину поп-групп из тех, что так любят четырнадцатилетние, — да-да, из тех, что иногда отчего-то пользуются успехом у людей, которые, казалось бы, должны иметь чуть больше здравого смысла. Похоже, Карен они нравились — и, что удивительно, и Дженис тоже. Насчет Мартина — понятия не имею. Он просто сидел в своем кресле, прихлебывал чай и тупо пялился в экран, иногда вяло хихикая.
Мы с Карен то и дело ухитрялись обменяться улыбками или перемигнуться и все время скромно держались за руки. Но, будь я проклят, та моя рука, на которой я носил часы, оставалась свободной. Тайком, когда я был уверен, что никто на меня не смотрит, я поглядывал на стрелки, пытаясь определить, скоро ли можно будет вежливо извиниться и пойти спать. Все что угодно — только не это. Что там дыбы, и раскаленные докрасна клещи, и горящая сера — ад покажется тихой воскресной ночью, когда твоя девушка в доме своих родителей смотрит телевизор. Тебе не остается ничего, кроме как отправиться в постель.
Было около половины десятого. Я решил, что наверняка смогу удалиться, когда пробьет десять, и пытался больше не кидать взглядов на наручные часы без крайней необходимости. Нежно сжав ладошку Карен, я улыбнулся, неистово желая поцеловать ее.