Старский встретил меня на дороге. «Я уже поджидал вас», — сказал он мне. Что за странность? неужели этот человек в самом деле чувствует ко мне привязанность?.. Может быть, тем более что он во мне жестоко обманывается, что все кажущееся ему во мне эксцентрическим он считает преходящим. Я сам постоянно помогал и помогаю ему обманываться, я говорю с ним так серьезно о науке, о книгах, которые я знаю только по предисловиям, я известен в кружке его знакомых за человека трудолюбивого и ученого. Я — и трудолюбие! Виноват ли я, впрочем, в том, что обманываю добрых людей, когда они сами хотят обманываться? если бы я рассказал им мой день, каков он есть, с его постоянным бездействием — они бы, без всякого сомнения, сочли мой рассказ бравадой, хвастовством, пожалуй, человека, который хочет все приписывать способностям, а не труду.
Но внутри самого себя, надобно признаться, я слишком недоволен моим положением среди всех этих господ: быть res sperata[51] вообще крайне неприятно. Позор покровительства выношу я только потому, что на нем основана моя связь с семейством Старского. И теперь в особенности, когда я люблю эту девушку, мне становится несносна моя незначительная роль. Что она обо мне думает? Смелость и резкость моего взгляда на вещи — в таком страшном противоречии с моею жизнию!..
Отношение мое к ней тоже загадочно. Оно не слишком свободно и слишком принужденно… Я могу говорить с нею как угодно, но никогда не скажу того, что бы хотел сказать. Да и к чему? Ее-то менее всего хотел бы я обманывать собою. Мужем я быть не способен. С нею я, нарочно утрируя, может быть, смеюсь над всеми отношениями. Она слушает меня без пошлых ужасов, но так внимательно, что я начинаю видеть ней даже больше ума, чем надеялся увидеть…
И между тем это отношение бесит меня своей роковой неизбежностью… Или должно бросить все это, или остаться вечно на одной точке… чтобы потом наконец одним разом разрубить эту путаницу.
Замечательно, что когда я даже и не подозревал в себе возможности в нее влюбляться, когда я без всяких претензий ходил к ним почти каждый вечер выливать всю желчь и досаду, — она старалась угадать меня, она и ее сестра. Недавно она сказала мне, что я жил больше мыслью, чем жизнию.
Дело в том только, что, возвратясь сегодня домой, я просто сходил с ума и хотел писать к ней.
Зачем так жадно следила она глазами какую-то лодку?
Июля 3.
Я пошел к ним с полною уверенностию, что они дома, а не на даче Старских, и застал, впрочем, только Антонию с сестрой…
Она страшно грустна. Неужели в самом деле в Лелии* нашла она сама себя или, лучше, нашла формы для, своих впечатлений?
Развитие женщины — раскрытие цветка… У женщины нет души до первой страсти.
Пальцы ее приметно длиннеют и худеют: движения ее стали порывисты.
Мне самому страшно грустно.
Сентября 13.
Я приехал к Старским часов в 11, прямо из театра — и застал уже народ; между прочим, Л. и К*. Оба говорили о каких-то новых изданиях Археографической комиссии. Мне ни до них, ни до изданий вовсе нет никакого дела, но чтобы не прямо начать говорить с нею, я сел подле нее и вмешался в этот крайне скучный и пошлый разговор… Всякий другой, кроме этих господ, добросовестно верующих в свои занятия, легко бы мог видеть в словах моих иронию.
Она заметила это, но отчего она как будто не верит мне?
Я начал говорить с ней о «Роберте»*, потому что был под влиянием этой страшной поэмы. «Если б я был женщиной, — сказал я ей, — я не мог бы противиться Бертраму… Сила, страшная сила…».
— Этого еще мало, — перервала она меня.
Мы начали ходить с ней и с какой-то институткою по зале. Институтка была очень невинна. Невинность мне просто несносна. Я начал безжалостно смеяться над нею.
— Вы страшно злы, — заметила мне Антония, садясь за рояль по моей просьбе.
Никита Степаныч беспрестанно выбегал в переднюю. Он ждал его превосходительства.
Мне стало скучно. Я уехал.
Сентября 28.
Несмотря на все мое желание опаздывать, явился часом раньше — и застал одного Никиту Степаныча еще наверху. Поневоле должен я был начать бесконечно длинный разговор, беспрестанно теряя терпение и между тем поддерживая его.
Послышались звуки рояля — и тема из «Страньеры»*, моя люобимая тема.
Я был почти в лихорадке, но между тем не понуждал Старского сойти вниз, а ждал его зова. Еще минута — я потерял бы всякое терпение. Наконец мы отправились вниз. Поклонившись в гостиной дамам, я ушел в залу…
Зала была еще не освещена. Она сидела за роялем; звуки «Страньеры» сменились звуками мазурки Шопена, от которой мне становится всегда невыносимо грустно.
Я стоял против нее, опершись на доску. Разговор наш был вял и странен… К чему-то сказал я ей, что бог создал ее так скупо и так полно вместе, и вспомнил «One shade the more, one rey the lesse»[52]* Байрона…
Во все существо ее проникло с недавних пор нервическое страдание. Она больна, — она становится капризна: ее глаза горят болезненно.
Она жаловалась на людей, на жизнь, я молчал. Она сказала, что желала бы умереть скорее. Я молчал.
Она продолжала, — что при смерти, по крайней мере, можно быть откровенною.
Со мною начинался лихорадочный трепет.
— Послушайте, — сказал я ей, — страшно, когда человек обязан говорить не то, что думает.
И чтобы скрыть судорожный трепет, я подошел к лампе засветить сигару.
Октября 4.
День рождения Старского; у него было народу более обыкновенного… между прочим, какой-то офицер с женою, их родственник, и два каких-то новых женских лица: одна, кажется, старая дева, от нечего делать ударившаяся в ученость, другая ее сестра, довольно молодая и, как говорят, невеста. Я был как-то в духе и потому говорил много с обеими… одна, молодая, рассыпалась в прекрасных чувствованиях. Я не замедлил воспользоваться этим и сказать об этом Антонии под конец вечера…
— Я как-то не могу никак расчувствоваться, — говорила она, смеясь нервически.
Я не отвечал на это, но через несколько минут пропел стихи поэта:
Ее душа была одна из тех,
Которым в жизни ровно все понятно
*, и т. д.
Читая это, я смотрел ей в глаза так прямо и спокойно, как будто бы в целом мире не было никого, кроме ее и меня.
Октября 10.
Да, чем больше я думаю о себе самом и о своих отношениях вообще, тем яснее и понятнее для меня мысль, что так не живут на свете… Три вещи могли бы оправдать мои нелепые требования от жизни, и это — или богатство, или гений, или смерть.
Богатство?.. Зачем до сих пор я не могу выжить из себя детской мысли о падающих с неба миллионах!..
Гений?.. Я самолюбив, может быть, — но все еще чего-то жду от самого себя.
Смерть!.. Я умер бы спокойно, если б она пришла; но — или жизнь слишком мало дала мне — или в моих требованиях лежит предчувствие, — я жду еще от жизни и буду ждать, кажется, вечно чего-то.
Почему? этого я сам не знаю, потому что, кроме безумных требований, не имею я никаких прав на исключительное счастие.
Декабря 31.
«Руки твои горячи — а сердце холодно», — говорила мне сегодня одна женщина, и я ей верю. В самом деле, рано начавшаяся жизнь мысли состарила мое сердце. Давно просвещенный воображением, я внес в действительность одно утомление и скуку… С восторгом приветствую я все, что может сколько-нибудь раздражать притупившиеся чувства. Таковы все мы — все мы потеряли вкус в простом и обыкновенном; нам давай болезненного!