Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

У Григорьева — человека и художника двойственность и двойничество переплетались и множились: несомненно, двойственной была его реальная жизнь, двойственны персонажи его повестей, а из-за их автобиографической основы диалектически двойственными были связи автора со своими героями-двойниками. Получается чуть ли не троекратное двойничество! Недаром Григорьев метался в те годы между самыми различными учениями социально-политического и философского характера, ища целостность и гармонию. После масонства, христианского Социализма, фурьеризма он еще на некоторое время очаруется гоголевскими утопиями, а затем в течение первой половины 50-х гг. в кругу «молодой редакции» «Москвитянина» будет уповать на глубинную цельность простого народа; лишь на заре новой эпохи 60-х гг. он окончательно откажется от утопических идеалов и тем трагичнее будет его мироощущение: страшно одиноким почувствует он себя среди молодого племени, идущего новыми дорогами к новым идеалам.

Двойственность и двойничество вели не только к нравственно-психологическим, но и к физическим, «пространственным» метаниям. В. В. Кудасова, автор краткой, но весьма содержательной статьи,[183] справедливо отметила двойничество и скитальчество как две существенные черты ранней прозы Григорьева и усмотрела уже в самих «скитальческих» заглавиях григорьевских воспоминаний романтическую традицию, оперевшись на мнение специалиста: «Если путешественник, скиталец является закономерным типом романтического искусства, то путевые заметки, фиксирующие впечатления и размышления странствующего героя, становятся его характерным жанром. „Путевые очерки“ Р. Шатобриана, „Письма путешественника“ Жорж Санд, „Путевые картины“ Г. Гейне могут быть примером. Не случайно и Гофман дает своим „Фантастическим отрывкам в манере Калло“ подзаголовок: „Листки из дневника странствующего энтузиаста“».[184] Несомненно, у Гофмана заимствовал Григорьев заглавие своего первого очерка — «Листки из рукописи скитающегося софиста».

Следует добавить, что как в случае двойничества, так и странничества, громадную роль играла, наряду с традицией, и скитальческая натура самого Григорьева. Как только у него возникали мировоззренческий или душевный кризисы или житейские неурядицы, он стремился их преодолеть перемещением себя в. другие края. Расстояний, границ, «здравого смысла» для Григорьева как бы не существовало, и он был готов немедленно ехать в Сибирь, в Заволжье, в Италию, в Париж, из столицы в столицу — лишь бы не застыть, не утонуть в житейской мути.

Как говорил позднее сам Григорьев в поэме «Вверх по Волге»:

Меня оседлость не прельщает,
Меня минута увлекает…
Ну, хоть минута, да моя!

Герои Григорьева, лишенные бытовых корней и привязанностей, так же легки на подъем, как и их автор, — и в этом отношении противостоят статичности героев и сюжетов в повестях и рассказах ранней «натуральной школы», отражавшей более массово-типичное состояние личностной неподвижности, закрепленности в николаевскую эпоху. Зато григорьевские скитальцы предвещают тургеневских героев, а в более отдаленной перспективе ведут к сложной проблеме «перемены мест», возникшей в конце XIX в.[185]

Вообще в григорьевской прозе оказалось неожиданно много зародышей, «черновиков», абрисов будущих значительных идейно-художественных разработок. Например, очень многое здесь предвещает известные тургеневские открытия. Ведь герои Григорьева не только эгоисты, они в бесплодных попытках бороться с жизнью или, чаще, даже не с жизнью, а с фантомами, с романтическими призраками, становятся усталыми, разочарованными, лишними (любопытный персонаж, переходящий из повести в повесть, Александр Иванович Брага, прямо о себе заявляет: «…я не литератор, не служащий, я человек вовсе лишний на свете» — с. 211); а 4 года спустя этот эпитет благодаря тургеневской повести «Дневник лишнего человека» станет всероссийски известным и значимым.

В словах Званинцева «любовь делает свободного человека рабом, который повсюду волочит за собою цепь» (с. 245–246) содержится зародыш тургеневской теории любви.

Спартанское воспитание полковником Скарлатовым Ванюши Званинцева (см. с. 204) — как бы прообраз будущей сходной истории тургеневского Лаврецкого (ряд других фактов биографии Лаврецкого Тургенев, надо полагать, заимствовал из рассказов Григорьева о его реальной жизни: известно их сближение в период создания «Дворянского гнезда» и слишком уж сходны эпизоды).

Темы двойничества и «наполеонизма», естественно, ведут к Достоевскому.

Есть еще одна тема, не очень подробно развитая Григорьевым, но важная для него, так как имеются доказательства ее автобиографичности,[186] — и она тоже ведет к Достоевскому и далее, к европейской литературе XX в. Это тема амбициозной гордости «униженного». В повести «Один из многих» во второй ее части («Антоша») излагается судьба Антоши Позвонцева, вытащенного Званинцевым с петербургского «дна», спасенного и приголубленного. Однако Антоша глубоко страдает от благодеяния: «…он спас его — и они неравны» (с. 236), глубоко страдает от духовно-нравственного неравенства людей вообще: «…почему я осужден встречать в жизни только высших или низших, а никогда равных?» (с. 237). Он не видит смысла в такой жизни: «Ибо что такое теперь, в самом деле, вся жизнь его? Неконченная драма, остановившаяся на четвертом акте… Все развитие совершено, оставалось пережить только катастрофу, а ее-то и не было» (с. 236). Антоша решает сам создать развязку своей драмы, пишет прощальное письмо Званинцеву («…не имея силы быть в любви властелином, я не хочу быть рабом» — с. 241) и кончает жизнь самоубийством.[187]

В «Эпизоде третьем» есть еще один своеобразный поворот этой темы, также, видимо, имеющий автобиографическую подкладку, так как здесь описываются страдания юноши Севского из-за деспотической и страстной любви к нему его матери (о подобных ситуациях в жизни Григорьева писал и он сам, и А. А. Фет). Автор так обобщает душевное состояние Севского: «Есть что-то глубоко унизительное для человека в принужденном участии, есть что-то страшно тяжелое в вынужденном великодушии людей близких к ним, есть, наконец, что-то отравляющее всякую радость в жертве, которую делают для человека люди слабее, ниже его» (с. 243–244). Отсюда всего один шаг остается до известного экзистенциалистского афоризма Ролана Барта: «Неблагодарность — это вынужденное проявление свободы».[188] Да фактически Григорьев и сделал уже этот шаг, заявив устами Севского другому непрошенному благодетелю, Званинцеву: «Да, я знаю, что унизился до того, чтобы быть вам обязанным» (с. 245).

Три месяца спустя после появления в печати процитированных строк Григорьева была опубликована обзорная статья Вал. Майкова «Нечто о русской литературе в 1846 году», где критик, анализируя «Бедных людей» Достоевского, истолковал объективно жестокие посылки Варенькой Макара Девушкина в магазины со «вздорными поручениями» (жестокие потому, что Макар должен покупать разные мелочи для свадьбы Вареньки с господином Быковым) именно как своеобразную месть, как «неблагодарность» освобожденного от унизительной опеки: «… едва ли есть на свете что-нибудь тягостнее необходимости удерживать свое нерасположение к человеку, которому мы чем-нибудь обязаны и который — сохрани боже! — еще нас любит! Кто потрудится пошевелить свои воспоминания, тот наверное вспомнит, что величайшую антипатию чувствовал он никак не к врагам, а к тем лицам, которые были ему преданы до самоотвержения, но которым он не мог платить тем же в глубине души».[189]

вернуться

183

Кубасова В. В. Проза Ап. Григорьева 40-х годов XIX века. — XXIX Герценовские чтения. Литературоведение. Научные доклады. Л., 1977, с. 29–33 (Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена).

вернуться

184

Ванслов В. В. Эстетика романтизма. М., 1966, с. 102.

вернуться

185

См.: Егоров Б. Ф. Труд и отдых в русском быту и литературе XIX в. — В кн.: Культурное наследие древней Руси. Истоки. Становление. Традиции. М., 1976, с. 322–326.

вернуться

186

См. в письме Григорьева к отцу от 23 июля 1846 г. воспоминания о нравственных страданиях, которые причинил отец сыну, благодаря К. Д. Кавелина за честь знакомства с Аполлоном: сын этим был глубоко унижен, ибо считал себя равным Кавелину (см. с. 298).

вернуться

187

Ср. в труде современного нам исследователя предромантического и романтического мировоззрения: «Смерть, гибель делались предметом постоянных размышлений и венцом жизни. Это, естественно, активизировало героические и трагические модели поведения. Отождествление себя с героем трагедии задавало не только тип поведения, но и тип смерти. Забота о „пятом“ акте становится отличительной чертой „героического“ поведения конца XVIII-начала XIX столетий» (Лотман Ю. М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века. — Труды по знаковым системам. VIII. Тарту, 1977, с. 82). Как видно, поздний романтизм продлевал это мироощущение за пределы начала XIX в.

вернуться

188

Barthes R. Sur Racine. Paris, 1964, p. 38.

вернуться

189

Майков B. H. Соч. в 2-х т., т. 1, с. 208.

102
{"b":"179960","o":1}