Проскурин понизил голос, и слова его были покрыты новым взрывом хохота.
Проскурин развел руками.
— Миллионер, хотя батька и ростовщик.
— Тьфу, — плюнул высокий, молодой, изысканно одетый и накрахмаленный Свирский.
— А тебе что? Он-то сам другой человек, ему-то, что ж, деньги не за окно же выбросить… — заступился Проскурин и, махнув рукой, прибавил: — Он, положим, и бросает их в окно: скоро спустит…
— Здравствуйте, — поздоровался со мной Проскурин с той манерой, которая была и любезна и в то же время не противоречила в глазах его друзей тому, что, может быть, говорил он и обо мне здесь за несколько минут до моего прихода.
Также неопределенно поздоровавшись, с всей проскуринской компанией, я рассказал, что вот слышал, что граф Семенов играет на моем кредите, — так вот-де некоторые возражения.
И Проскурин и вся партия с живым интересом выслушали, прочитали письма.
— Это очень, очень важно, — горячо заговорил Проскурин, — давайте письма… Ах ты, Сенька-лизоблюд, складной аршин: тоже интригой занимается…
Говорилось это любовным тоном, потому что Семенов был приятелем и собутыльником Проскурина, но если некого, то и приятеля, конечно, приятно было посадить в чернильницу.
— Мы ему очную… Сначала совершенно серьезно будем слушать, заставим повторить все сплетни, — так, так, — а потом и ткнем его, как котенка нагадившего:
«Нюхай, нюхай…» Надо побольше народу, чтобы скандал распространился до заседания… — Он подмигнул мне: — В такой форме нужное лучше усвоится, а потом с Сенькой мы помиримся… Что-то представителя уделов нет: поезжайте-ка за ним…
Проскурин обратился к старику председателю управы его уезда.
— Ладно, съезжу, — кивнул тот головой.
В буфет уже вводили в это время под руки графа Семенова, ничего не ожидавшего, веселого и изысканно любезно раскланявшегося со мной. Я ушел и не присутствовал при дальнейшем.
Когда собрание открылось, мне предложено было занять место докладчика и познакомить собрание с результатами моих изысканий.
Большая зала с рядами желтых скамеек была полна народом. На меня смотрели со всех концов со всевозможными оттенками выражений лица: вот сонное — Чеботаева, пренебрежительное — Проскурина, умное, настороженное, с приставленной к уху рукой — Бронищева. Смотрят лица апатичные, равнодушные, заинтересованные, враждебные, в общем все чужие.
— Милостивые государи, — начал я, — на уездных собраниях я имел уже честь говорить о проектируемой дороге и избранном для нее типе. Ввиду насущной необходимости и громадной принципиальной важности затронутого мною вопроса о типе дороги я позволю себе еще раз вкратце изложить мои положения.
Всякое дело требует соответственной энергии. Неразумно будет паровым молотом бить орех, когда его можно разбить маленьким ручным молотком. Очень хороша голландская телега, в которой можно везти триста пудов, но для нашей клячи, поднимающей двадцать, она не годится. По экономическим изысканиям выяснилось, что груз нашей дороги всего пять миллионов пудов. Широкая колея, стоящая сорок тысяч рублей за версту, для которой нужен груз в тридцать — сорок миллионов, с расходом в шесть тысяч на версту, здесь совершенно не применима, так как вся доходность проектируемой дороги не превысит тысячи восьмисот рублей на версту. Пользуясь влиянием, случаем, можно, конечно, добиться и широкой колеи, но при таких условиях она будет и неразумной и несправедливой в том смысле, что, оделяя одних всеми благами лучших путей, на долю других, таких же плательщиков, ничего не получится, так как нельзя в убыток выстроить до двухсот тысяч верст, то есть всю нужную нам сеть таких дорог. И таким обездоленным отдаленной от них дорогой не только ничего не будет дано, но, напротив, она сугубо разорит их, создавая для них обязательные и неизбежные условия. Условия тяжелые, совершенно разорительные: так, пуд хлеба в имении, лежащем на железной дороге, на тысячи верст оплатится суммой всего пятнадцать — двадцать копеек за пуд провезенного груза, а имение в ста верстах от этой дороги прежде, чем поставить пуд своего товара в равные с первым имением условия, должно израсходовать пятнадцать — двадцать копеек на гужевую перевозку. При таком положении дела получается неравенство конкуренции не только на мировом рынке, но и внутри страны, такое, которое данную страну ставит прямо в безвыходное положение; мы сами себя бьем и режем, являясь с грузом, благодаря невыгодности перевозки обесцененным до невыгодности производства, до необходимости приплачивать к нему. Это, конечно, только одна из причин упадка нашего хозяйства, но ее одной уже достаточно для того, чтобы понять, почему большая часть земель дворянских ушла уже на доплату к невыгодному промыслу. Земля, правда, перешла к купцам, купцы хлеб не сеют, предпочитают сдавать землю крестьянам, но положение вещей изменяется только в том смысле, что с такого момента тем энергичнее пойдет разорение этого крестьянина. Тот доход, о котором, сея хлеб, мечтал помещик и никогда не получал, купец теперь получает с крестьянина, сдавая ему по двадцать рублей десятину. Но работа крестьянина при таких условиях является даровой, и положение его в общем стало неизмеримо худшим в экономическом отношении, чем было даже в крепостное время: тогда он половину труда отдавал барину, а теперь весь труд отдает…
— И совершенно справедливо, — с огорченным вздохом перебил меня гласный крестьянин, старшина нашей волости, — Филипп Платонович.
Все повернулись к нему, я остановился, а Филипп Платонович, большой, широкоплечий, с вьющимися, маслом вымазанными волосами, с окладистой русой бородой, приподнявшись и слегка прокашливаясь, еще с большим огорчением и громче повторил:
— Говорю: справедливо. Справедливо и верно докладывать изволите: купец и сливки и кислое молоко снимет, и ничего крестьянину остаться от него не может, — так, впустую работа, вроде того, что заехано, наброшен хомут и тащи до последнего… И все это так уж верно и ни с какой крепостью не сравнится, а только я считаю, что и железная дорога тут мало поможет нашему брату: купцу, действительно, дворянину.
— Прения будут после, — перебил его председатель Чеботаев.
— Извините, пожалуйста, — сказал Филипп Платонович, — это только так, к слову я, а я не против дороги: великая и от нее польза может быть, если кто сам хозяин своей земли…
С хоров, где сидела публика, раздался звонкий, как колокольчик, голос:
— А хозяин тот, кто ходит по этой земле…
Я случайно сразу попал взглядом на говорившего: совсем юноша, с золотистыми волосами, нервным тонким лицом.
Председатель позвонил и сонно сказал:
— Если что-либо подобное повторится, я вынужден буду…
Он не договорил и кивнул было мне головой. Но Проскурин, довольно громко пустив: «экая дубина…» — вскочил и резко крикнул:
— Нельзя же позволять земское собрание превращать в место для социалистической пропаганды!
Чеботаев покраснел, как рак, замигал глазами и, посмотрев уныло на Бронищева, кивнул ему головой: каков, дескать, гусь?
Тот же голос крикнул из публики:
— Проскурин дурак и доносчик!
Поднялся невообразимый гвалт.
— Перерыв, перерыв, — громким голосом кричал Чеботаеву Бронищев.
— Объявляю перерыв.
Проскурин настоял послать за полицией, но молодой человек, наделавший весь этот переполох, и сам уже оставил собрание. Так и не нашли его и не узнали, кто он.
Проскурин не был ни дураком, ни доносчиком.
Он, как умный агитатор и деловой администратор в своем уезде, сам опирался на прогрессивную партию. И ни в одном уезде не были так хорошо обставлены школа, медицина, статистика, как в его уезде. Проскурину просто надо было интриговать вообще и в частности против нового председателя, а средствами он не привык стесняться. С другой стороны, Проскурин был и архиреакционером. Он как бы стоял одной ногой на Сцилле, другой на Харибде и по мере надобности поднимал то ту, то другую ногу, превращаясь таким образом то в чистого сциллиста, то в отчаянного харибдиста. Это давало ему громадное преимущество перед неповоротливым, тяжелым, но честным тиходумом Чеботаевым.