Через мгновение он торжествующе поворачивается к приятелю:
— Бачишь?!
Тот только кивает головой.
— Бачишь?! Загнув ему сразу таку закорюку, що як рак на мелю выполз.
Косноязычный только с наслаждением сверкает своими белками. Солдат садится рядом с ним и по временам, точно просыпаясь, спрашивает:
— Загнув?
Я дал двадцать копеек солдату, дал косноязычному двадцать. Приятели остались очень довольны, и солдат с убеждением проговорил:
— Ото пан! Бог ему даст панство над панами.
Но косноязычный, боясь за приятеля, только махнул ему рукой. Презренный металл внес дружбу в наши отношения, даже содержатели корчмы, муж и жена, оживились. Вынесли стол мне на улицу, и тут под окном, на большой дороге, в тени я сижу, пью чай и наблюдаю.
Слышу голос солдата; он кричит своему приятелю, что «тый пан от самого бога пришов». Философ корчит ему, вероятно, при этом соответствующую физиономию.
Подошло несколько хохлов, рабочих с фабрики. Это уже не шик крестьянина хохла. Завязался между ними разговор, зашла речь о том, как разжился содержатель фабрики и сколько именно нажил, и хохлы не по обычаю горячатся и очень точно подсчитывают доходы арендатора. Зависть, неудовлетворение, огорчение на всех лицах.
Только из окна несутся счастливые возгласы приятелей: солдата и косноязычного.
Выскочил какой-то хохол из задних дверей корчмы, споткнулся и, упав, так и остался на улице. Поднял было голову, затянул что-то жалобное, но потребность покоя взяла верх. Я слышу уже его храп. Идут прохожие крестьяне, каждый смотрит и обязательно проговорит: «Спит себе».
Подошла женщина с ребенком и заговорила на польском языке какую-то ерунду. Глаза черные, смотрят строго куда-то в вечность, золотистые волосы и следы редкой красоты. Это безумная, кто-то сделал ее матерью, и носит она своего несчастного ребенка.
— Из Польши привез ее сюда муж, сам умер, а она ходит, — меланхолично объясняет мне хозяйка.
Безумная что-то говорила, слышны слова: «али так можно», «каждый хлопец шкоду робит», «пан бог видит».
Я дал ей денег, она взяла, кивнула головой и грустно проговорила:
— Пан добры… мало добрых… много шкоды… каждый шкоду робит… али так можно… пан бог видит…
Прелестные выразительные глаза, убитая мысль в них, бездна мрака и тоски. Этот маленький ребенок, прелестный и тихий, — внимательно смотрит и приник к груди матери….
На противоположной стороне от меня стоит какая-то старая баба: облокотилась и смотрит на корчму, как голодная собака смотрит — не бросят ли чего.
— Что она? — спрашиваю я.
— Мужа караулит, — солдата того старого: буйный во хмелю, вот она и стережет.
— А подойти не смеет?
— Забьет, даром что полтора вершка весь.
В это время показался в дверях солдат.
— Вишь, напился, — проговорил он, важно подходя к спавшему на дороге хохлу. — Э-ге-ге! Вот так назюзюкался!
Солдат, подойдя, стоял, покачиваясь, над спавшим и говорил:
— Ты как же, голубчик, напився? Кто же теперь за тебя отвечать будет? А?! Исправник будет ехать, подумает, что это за свинья лежит?! А?! — Солдат заговорил по-русски: — Ах, ты, мерзавец?! Как же ты смеешь! Палок!! Бей!! Раз… раз!
И солдат изо всей силы стал отсчитывать рукой удары по спине пьяному. Эта цвель времен вдохновилась и вошла так в роль, что ему позавидовал бы любой отец командир.
Старый пьяный хохол подумал, вероятно, что возвратилось доброе старое время. С хохлацкой покорностью, — возвратилось, так возвратилось, — он, вспомнив вдруг нужное в таких случаях слово, завопил беспомощно:
— Помилосердствуйте!
Но солдат еще более вошел в роль и, учащая удары, гремел на всю дорогу:
— Вставать, меррзавец!!
Кричал он и бил до тех пор, пока длинная фигура хохла не встала на свои пьяные ноги, и я с удивлением узнал в ней своего проводника, уже успевшего напиться.
Старый солдат услужливо помогал ему, удовлетворенно, добродушно повторяя, пока тот вставал:
— Встает, скотина.
Хохол, встав, качаясь, начал было всматриваться в того, кто ему приказывал. Но психология отца командира старому солдату была, очевидно, знакома до тонкости: жертве не надо дать время опомниться. И потому, приняв опять решительный вид, солдат повелительно крикнул:
— Ну, марш, мерзавец, марш! Ну?! Палок!!
Хохол, только что принявшийся было что-то соображать, только махнул рукой и, заплетаясь, пошел прочь.
А солдат кричал вдогонку:
— Марш, марш!!
И хохол, низко опустив голову, маршировал дальше.
С ним маршировала вся его глубокая философия о народах, весь его инженерный гений, а плесень времен молодецки, когда хохол останавливался в раздумье, не довольно ли ему маршировать, встрепанно выкрикивал ему вдогонку:
— Пшел! пшел!! — И изредка, как треск бича: — Палок!!
Я возвращаюсь на ночлег.
Солнце село, и запад весь залит прозрачным красным заревом. Редкие сосны на далеком горизонте замерли в нем очарованные, неподвижные, в нежном узоре волшебной фантазии. А там вверху, в зеленовато-золотистом небе, повис тонким следом прозрачно бледного серебра молодой месяц. Что за чудный вид, и будит он что-то былое, и так отчетливо звенит в ушах какой-то мотив, — звенит там, в потухающем небе, в далеких соснах…
А вот и одинокая корчма, в окне мелькнула Сара, я слышу уж ее веселый голос, ее «кар». Я смотрю в последний раз на огни чудного заката, вспоминаю безумную с ее ребенком, солдата, старого хохла…
IV
Мой возница Владек — небольшой человечек, желтый блондин, с тонкой бородой, которая перегнулась, и видна его худая, высохшая, в мелких морщинках, загорелая шея. С виду ему можно дать минутами тридцать, сорок и пятьдесят лет. В действительности ему было больше. Плоские глаза без формы, просто две дырочки, смотрят на вас с выражением умной дворовой собаки из тех, которых крестьяне, заметив их смышленость, приучают к охоте.
По национальности он поляк, по религии католик, по положению бедный шляхтич, который после разных мытарств сколотил себе пару лошадей, дом с комнатами для дачи, имеет полтора морга земли и несомненно не всегда имеет необходимое. Но шляхетский «noblesse oblige» [4] вынуждает, и он тянется, — тянется семья, хотя и ни к чему-нибудь особенному, к чему не имел бы права тянуться даже крестьянин, — чай, мясо, более тонкая одежда, установленное этикетом обхождение: «все так», а это, как известно, закон, самый суровый из всех.
Требовательнее всех к исполнению этого этикета крестьяне. Если пан, так он и должен быть паном. Под-пан (чиновник) опять имеет свое положение. Шляхта — третье сословие; немцы-колонисты — четвертое; евреи — пятое.
Может быть хороший «жид», хороший немец, хороший шляхтич, хороший пан. Исключение составляет только «подпан» — он не может быть хорошим, потому что, собственно, идеал «подпана» — неподкупность, но здесь в нее не верят. Они и названы «подпанами» вследствие того, что исполняют беспрекословно волю панов.
И вот мой шляхтич тоже все силы употребляет, чтобы быть хорошим шляхтичем. А хороший шляхтич должен быть добрым католиком, должен уметь добыть копейку, должен уметь сказать свое слово на разные современные вопросы. Вопрос добывания копейки очень трудный для шляхтича, не определенный, не обеспеченный и осложненный тем, что католик здесь, как известно, лишен некоторых существенных прав. Так, между прочим, он не имеет права служить в правительственных учреждениях, на железных дорогах. Уже этим одним он обрекается на жизнь не на готовом. Он, как и еврей, всегда должен ловить момент всегда искусно, всегда вовремя, всегда с новым своеобразным приемом, обусловленным конкуренцией. Но у евреев многовековой опыт, а эти только начинают свою работу. Слышишь:
— Нет, жид это действительно зло, и мы, русские, погибли, если дадим ему волю.
Или:
— Нет, поляка надо прижать, иначе съедят они нас.