Карташев сразу почувствовал себя хорошо в обществе двух сестер.
Солнце зашло, но еще горел светом сад и сильнее был аромат поливавшихся садовником роз, клумбы которых окружали террасу.
— Вы знаете, на изысканиях, — говорил Карташев, — я научился любить природу. Природа — это самая лучшая из книг, написанная на особом языке. Этот язык надо изучить. Я его изучил, и теперь чтение этой книги доставляет мне такое непередаваемое наслаждение. Все остальное на свете ничего не стоит в сравнении с ней.
— Потому что все-таки это она, — сказала старшая сестра, и все рассмеялись.
— Хотите посмотреть, — тихо и смущенно предложила младшая сестра, — вид с нашего обрыва в саду?
— Ну, идите, а я буду приготовлять к ужину.
По извилистым дорожкам сада Елизавета Андреевна и Карташев прошли к обрыву над Днестром, где стояла вся обросшая диким виноградом беседка.
Карташев сел рядом с ней и казался сам себе таким маленьким и неустойчивым, что все боялся, что вот он ее толкнет, и она, вздрогнув, растает, сольется с тем живым и прекрасным, что было перед глазами: сверкающая лента Днестра, неподвижная полоса зеленых камышей, прозрачное небо непередаваемых тонов. И все: небо и река, камыши и воздух замерли в своей неподвижности, и только где-то песня, протяжная и нежная, нарушала неземную тишину этой округи.
Песня смолкла, Карташев спросил:
— Кажется, очень хорошо спето?
— Хорошо… Это на соседней даче один больной чахоточный студент поет.
— Какая это песня?
В ответ Елизавета Андреевна вполголоса запела песню — так мелодично, так музыкально, что Карташев боялся пошевелиться, чтобы не нарушить очарованья.
Когда она кончила, Карташев сказал:
— Ах, как хорошо вы поете; наверно, вы и играете отлично, — это сразу чувствуется. И знаете, пенье бывает — помимо того, хорошее ли оно или нет, — умное или глупое. У вас умное, очень выразительное. Ничего лучше нет на свете пенья, музыки…
— Природы… — лукаво подсказала Елизавета Андреевна.
— А разве это не проявленье все той же природы? Все один и тот же общий, гармоничный аккорд одного и того же оркестра, где природа, музыка, красота — под общей дирижерской палочкой.
— А кто дирижер?
— Кто? Молодость.
— А когда молодость пройдет?
— Впрочем, нет, не молодость. Чувство красоты, любви к музыке, к природе остаются вечно в человеке. Напротив, молодость мешает созерцательному настроению. Она отвлекает, она, как буря на море, постоянно волнует поверхность, закрывает даль тучами и не дает возможности отдаваться полностью наслаждению сознания, что живешь и чувствуешь. Я буду очень счастлив, когда эта молодость со всей ее ненасытимостью оставит меня.
Елизавета Андреевна улыбалась, и теперь Карташев сравнивал ее с той единственной звездочкой, которая появилась на горизонте и робко, нежно и нерешительно искрилась там.
Он вспомнил вдруг Аделаиду Борисовну и горячо сказал:
— И вы знаете, в молодости человек при всем желанье не может быть честным.
— Напротив, я думаю, только в молодости, пока земное не коснулось еще, и может быть и честен и идеален человек. Никто же сразу не берет взяток…
— Я не об этом, это уж полная гадость, о которой и говорить не стоит. Нет, а вот возьмите так: вы кого-нибудь любите — хотите его любить всю жизнь, и вдруг чувствуете, что вам и другой уже начинает нравиться…
— Значит, не очень любите.
— Не знаю, на своем веку я очень любил, а никогда застрахован не был.
— Может быть, еще полюбите и застрахуетесь. Не большой еще ведь век ваш.
— Больше вашего, во всяком случае.
— Тот большой век, кому меньше жить осталось, — ответила грустно, загадочно смотря вдаль, Елизавета Андреевна.
— А кто это знает? — спросил Карташев.
— Знаю, — кивнула головой Елизавета Андреевна и, встав, сказала: — Сыро, пойдем домой.
Становилось действительно сыро. Свет оставался только еще там, над рекой, какой-то призрачный, словно из открытого окна другого мира, и вместе с этим светом вставал призрачный туман и поднимался все выше и выше.
Под нависшими деревьями сада было уже совсем темно, и казалось, и сад расплывался и уходил в эту темную туманную даль. Только около самого дома светлые пятна из окон падали на клумбы, и ярче вырисовывались в них розовые кусты центифолий.
На террасе уже стоял накрытый стол, такой же белоснежный и яркий. Карташеву опять хотелось есть.
Елизавета Андреевна прошла к тут же стоявшему роялю и стала наигрывать сначала одной рукой, а затем и двумя.
Вошла старшая сестра и сказала:
— Лиза, надень накидку.
— Мне не холодно.
— Опять будет лихорадка. Играй, я принесу тебе.
Сестра пришла и накинула ей на плечи черную кружевную накидку. Накидка эта очень шла к Елизавете Андреевне, и Карташев смотрел на нее и ломал голову, где в Эрмитаже, между старинными картинами, видел он такой бюст, такую античную головку герцогини или маркизы, а может быть, и королевы.
— Что вы, как жук, приколотый булавкой, сидите? — спросила его старшая сестра.
Младшая тоже посмотрела на Карташева и, бросив играть, рассмеялась нежным серебристым смехом.
Карташев тоже рассмеялся.
— Знаете, ваша сестра какая-то маленькая волшебница…
— Ну, вы, однако, поосторожнее, потому что, если это услышит ее жених…
Карташев почувствовал что-то неприятное, как резнувшая вдруг ухо фальшивая нота, но быстро ответил:
— Жених только счастлив может быть, что у него такая невеста, и не во власти всех женихов мира отнять у вашей сестры ее свойство…
— Не слушай его, Лиза, потому что мне Ваня говорил, что он и сам уже заинтересован одной барышней.
— Если это так, то тем сильнее я только чувствую все прекрасное.
Старшая сестра только головой покачала.
— Ну, ну, хорошо язык ваш подвешен, и беда тем, кто на тот колокольный звон ваш попадется.
Пришли Петров, оба брата Сикорских и сели ужинать.
— Ну, надо водки выпить, — сказал Петров и налил себе объемистую рюмку. — Вам наливать? — обратился он к Карташеву.
— Я не знаю, — ответил Карташев.
— Попробуйте, — сказал Петров и налил Карташеву такую же рюмку.
Но в то же время Марья Андреевна протянула руку, взяла рюмку Карташева и, подойдя к краю террасы, выплеснула ее.
— Нечего развращать людей, — сказала она.
— Ого, значит, и вас уже посадили на цепочку, но все-таки зачем же добро выливать? не он — другой кто-нибудь выпил.
Подали ароматные на поджаренном луке бризольки, свежепросоленные огурцы; Карташев съел и два раза накладывал себе еще.
— Валяйте, валяйте, — говорил ему Петров, — этим лучше, чем чем-нибудь другим, вы заслужите ее милость. Смотрите, смотрите, какими любовными глазами она смотрит на вас.
— Я очень люблю, чтобы у меня ели хорошо, — ответила ласково Марья Андреевна и еще ласковее спросила Карташева: — Не хотите ли еще?
— Кажется, довольно, — неудачно проглатывая последний кусок с третьей тарелки, ответил Карташев, смотря на Марью Андреевну.
— Маленький, — кивнула она ему головой, слегка подняв при этом по привычке правое плечо.
И так как Карташев нерешительно молчал, то она сама положила ему еще один увесистый кусок и щедро полила его прозрачным сверху, с темным осадком внизу соусом.
Карташев съел и этот кусок, и оставшийся соус, обмакивая в него, как бывало в детстве, хлеб.
— Ну, кажется, я сыт теперь, — сказал он.
— Подождите: еще вареники со сметаной и маслом, а потом молодая пшенка, — говорила Марья Андреевна.
— Ой-ой-ой!
— Ну, а потом уж пустяки самые останутся: молочная каша, пироги с вишнями в сметане, мороженое, черешни, кофе, чай…
Каждое блюдо Карташев должен был есть, и на вопрос: «Разве вы его не любите?» — отвечал:
— Самое мое любимое, — и когда все смеялись, он говорил: — Ей-богу, любимое!
— Не удивительно, потому что вы сами же южанин, — поддерживала его Марья Андреевна.
— И южанин, и так вкусно все, что я в конце концов лопну.